А мосье Ом все говорит, не умеет он вести внутреннюю безмолвную беседу, он говорит на хорошем французском, слегка подпорченном каким-то неуловимым акцентом, он говорит:

— А ты, Селина, все же стервоза, или ты меня совсем за старого дурака держишь. Я уже десятый раз спрашиваю тебя, все ли в порядке.

Вам же сказали, что все в порядке, мосье Ом. Шагаем дальше. Вы ведь изучаете состояние не грусти, а страха. О чем это мы говорили? Ах, да… Это все из-за того случая, когда вас назначили в патруль, — вы рассказывали мне об этом раз двадцать, — который обещал быть приятной прогулкой, но вы тридцать лет назад возьми и заблудись во вражеском тылу, откуда вам пришлось выбираться всю ночь, вы тогда весь лес, набитый островерхими касками, избегали, пытаясь ускользнуть и не пострадать при этом, разве что перепугаться до полусмерти, пережить страх чистый, зеленоватый (когда так уверен в своей гибели, что страх уже приобретает цвет), раствориться в ужасе, потом избавиться от него разом, выплеснувшись в панической истерике, приправленной жалкой боязнью штатского. Да, мосье Ом, вы можете ходить с высоко поднятой головой, не пугаясь никого и ничего, что может вдруг возникнуть перед вами, напрасно ожидая хоть крохотного толчка в сердце, холодка в спине, побелевших от утраты привычного ощущения безопасности щек. Совсем не так шагалось капралу Ому, который обязан был выяснить, пуст ли лес, и без сомнения спас бы товарища, если бы его не охватил безумный, животный ужас, если бы он не приполз на животе через восемь часов после атаки. Что было, то прошло. Шагаем дальше, крестный. Времена переменились: теперь вы крепко стоите на ногах, вы богаты, влиятельны, вы выходите из башни, где храпело пятнадцать поколений необузданных, жестоких людей, а ночь к тому же — эта ночь, как и все ночи, — накладывает целительную черную повязку на тех, кто почему-то вдруг чувствует ножевую рану в спине. Впрочем, и на меня тоже. Что это с ним — остановился? Предстоят телячьи нежности?

— Деревянная маска — вот кто ты, вылитый отец! Ты что же думаешь, я ничего не знаю, когда вся деревня только об этом и говорит? Если бы тебя звали Мари-Анж, я показал бы тебе, как дурить мне голову.

Внимание, Селина! Имя дочери он не произносит и дважды в год. Значит, он в самом деле взволнован. И он не требует подробностей — он просто хочет разделить со мной ношу. И все же это плечо, куда ты уткнулась носом, не стоит теплого желобка на груди твоей матери, не стоит даже жилета твоего отца, кармашки которого всегда набиты рекламными календарями компании. Но сегодня вечером тебе негде притулиться, нет места, где ты могла бы выплакаться, и только хриплый голос шепчет тебе в ухо:*

— Маленький ты мой, пыжик… Ну, иди сюда, мы всех их распотрошим, всех, всех… Всех, кто причиняет тебе боль.

Идем же наконец. От холода влажные веки начинает щипать. Для успокоения мосье Ом достает фляжку. И буль-буль-буль (сегодня там виноградная водка)! Но от неловкости, дойдя до перекрестка, он забудет об одной из своих наиболее укоренившихся причуд. Выбор пути он предоставляет обычно ногам, а поскольку их у него две, он вынужден производить экспертизу: если левая нога повернута влево больше, чем правая вправо, он и идет, куда она показывает. (А левая нога часто берет у него верх, ибо он — левша.) Но на сей раз он без колебаний сворачивает вправо, на дорогу, ведущую к «Нуазьер». И также из неловкости старается заполнить тишину:

— Нуазьер, Нуазьер… Каливель, который хвастается знанием топонимики, уверяет, что «Нуазьер»[6] — это не от «ореха», да и в самом деле местная глина не вскормила ни одного орешника. На ней растут одни только фруктовые деревья. Знаешь ты эту поговорку, нет? «Есть у тебя сто яблонь и одна рябина — гони сидр, хозяин». Возможно, «Нуазьер» происходит от «нуа», что значит ссоры, а во время оно означало — «шумиха»…

И мосье Ом неожиданно разражается грубым солдатским хохотом. А я вдруг оказываюсь на уровне его груди.

— Все просто, деточка, — заканчивает он лекцию, — дорога-то ведет прямиком в Сен-Ле. Именно по ней люди Гонтрана ходили бражничать и бузить к Готону в «Таверну Ужа». Как подумаю, что этот жалкий Каре осмелился взять то же название для своей дыры!

Я снова чувствую под ногами землю. Дорога на Нуазьер и в самом деле ведет в поселок. Но зачем нам поселок? Что нам там делать? Мосье Ом, улыбаясь, смотрит на ноги и направляется к деревне, коньки крыш которой словно бы заострились, ощетинились, соприкоснувшись с этой жесткой смесью холода, тьмы и тишины.

XX

Мосье Ом расстался со мной, как всегда, неожиданно.

— Одиннадцать часов, Селина! Беги скорей под одеяло. Если ты вернешься слишком поздно, твои родители могут на меня рассердиться.

И я послушно, пока вдали затихают его шаги, бегу под колоннаду, взбираюсь по лесенке, которой пользуются секретарь мэрии, живущий на третьем этаже, Рюо, владелец антресолей, и дозорные, чье помещение находится по соседству, тоже на антресолях, — его освободили от пропыленных папок с архивами, поставили там стол, два стула и походную кровать. А коль скоро большинство домов в Сен-Ле одноэтажные или в крайнем случае двухэтажные, это — относительно, правда, — и наблюдательный пост, откуда видна сверху часть крыш.

Вот я и ступаю уже по кирпичам лестничной площадки. Дверь помещения для дозорных заперта. Странно — ведь Блак объявил о своей несостоятельности: «таких успехов добились, что прямо смех берет», — а папа, вынужденный, как всегда, затыкать брешь, не из тех, кто между двумя обходами станет отдыхать на походной кровати. Правда, он частенько захаживает к Рюо, который спит мало и редко упускает возможность почесать язык. Полоска света означала, что он еще не лег. Стучу: раз, раз-два, раз-два-три — это мой сигнал. К этому я добавляю мышиный писк:

— Селина!

— А-а, Совушка! — приветствует меня Рюо, отворяя дверь. — А я сейчас только говорил твоему отцу: «Купи ты ей тюбика три снотворного, чтобы не шастала так поздно».

Неплохо живет папаша Рюо! На плечи накинуто желтоватое одеяло американской армии, на левую кисть натянут носок (того же происхождения), а правой он манипулирует иглой с длинной коричневой шерстяной ниткой; он глядит на меня сквозь очки, которые надевает для чтения или штопки.

— Нету тут твоего бати, — добавляет он, — но должен вот-вот подойти. Вантье-то не пришел тоже, так что он один и потому решил обойти только малый крут. Если хочешь, подожди здесь — все потеплее, чем там, у них.

Зад его тяжело опускается на край железной кровати, и игла снова принимается за работу, послушная заскорузлым пальцам, на которые не влез бы ни один наперсток. Итак, примостимся у окна, на котором нет занавесок, на единственном стуле — втором предмете из тех, что составляют странную меблировку этой комнаты, где есть еще хилая печка, способная вместить не более трех поленьев одновременно, замызганный белый деревянный комод и, как пришелец из «другого мира, телефонный аппарат, присоединенный к номеру мэрии — Сен-Ле Э 2 (Э 1, черт побери, телефон замка!); секретарю приходится каждый вечер возиться с коммутатором, чтобы до старика доходили ночные вызовы. На гвозде, неподалеку от барабана, каким сзывают народ, висит сверкающая труба. Я отворачиваюсь и утыкаюсь носом в стекло. У парикмахера сквозь неплотно прикрытые ставни виднеется гребешок света. У Каре тоже еще не спят: свет горит в угловой комнате, что прямо напротив нас и где на каждом ставне вырезано по сердечку. А всюду в других домах — слепые окна, опущены железные ставни-шторы, веки сомкнуты. Площадь представляет собой нечто вроде цирка, окруженного одинаково темными со всех сторон стенами и домами равной высоты, линию которых нарушает лишь провал главной улицы и вершина колокольни. Поезд, никогда не устающий шлифовать рельсы, мчится дальше на запад, перевозя в Нант шифер из Нуайана или железную руду из Сегре. Что это я сижу и зеваю без дела? Схвачу-ка носок.

вернуться

6

Нуа (noix) по-французски — орех.