А наверху позевывало чердачное окошко, там что-то прошелестело, словно прошлепали домашние туфли. Я с трудом переводила дыхание, ребра точно сдавливал корсет. А отец застыл буквально как вкопанный, не в силах шевельнуться, и взгляд его пулеметными очередями расстреливал пространство.
— Сам виноват, — разжав зубы, наконец произнес он, — плохо укрепил ее.
Я вернулась в дом, непреклонная, как правосудие. Матушка, спустившись с чердака со связкой лука в руке, прошла передо мной. Раздираемая подозрениями, я следовала вплотную за ней. Неужели папа оказался на такой высоте? Не захотел сказать мне: «Видно, лестницу кто-то подтолкнул сверху». А может, наоборот, он — подлец? Если матушкины бредни по поводу паяльной лампы хоть в какой-то частице — в одной миллионной — верны, разве не способен он симулировать попытку убийства с тем, чтобы погубить ее? Я грызла ногти, я вгрызалась себе в душу — быть может, он говорит правду, Селина, и тогда все просто! Даже если твоя мать была наверху — а она поднимается туда, дай бог, на десять секунд в неделю — лестница могла упасть и сама по себе, и никто тут ни при чем — ни он, ни она. Зачем видеть все в трагическом свете? Даже если маловероятно, чтобы лестница, поддерживаемая двухметровыми подпорками, — а я их видела, двухметровые эти подпорки, — упала набок, нельзя совсем отметать такую возможность. Мне по-прежнему сдавливало грудь. Я увидела в конце коридора отца, который пересекал его точно привидение.
— Ну, улыбнись, улыбнись, зайка, — прошептал он. — В конце-то концов, ничего же со мной не случилось.
Но стиснутые зубы, чеканный шаг, прерывистое дыхание выдавали его. Оставив папу рыться в ящике с инструментами в поисках молотка и гвоздей для починки лестницы, я проскользнула к матушке, которая готовилась идти к обедне. Она внимательно — в зеркало — наблюдала за мной. Но рука ее, та самая, которая, быть может, только что пыталась совершить убийство, рука ее двигалась легко и свободно, припудривая розовым лебяжьим пушком двусмысленную улыбку.
— Ты собираешься? — спросила она. — Надень новое платье и шляпку с цветами.
XXII
Папа никогда не ходил к мессе; люди, без сомнения, косо смотрели бы на это, если бы не знали подлинной причины: ему пришлось бы обнажить голову, а тогда сидящим по меньшей мере в двадцати ближайших рядах стало бы нехорошо. Разумеется, он мог бы поступать так, как поступает большинство фермеров, для которых месса — это повод собраться перед церковью; прежде всего надеть праздничную одежду, а потом потоптаться на площади, в мужском углу, то есть в периметре между домами Беланду и Каре, где они и коротают время, беседуя о лошадях, ценах на муку и ящурной лихорадке в ожидании выхода фабричного совета, который отправляется в церковь лишь во время чтения Евангелия, а через пять секунд после ite missa est[7] подает сигнал к массовому нашествию на кафе.
А мы с мамой, наоборот, всегда ходим к воскресной мессе, на которой женщина должна появляться обязательно, за исключением тех случаев, когда известно, что бедняжке «совсем нечего надеть», или когда сезонные работы настолько безотлагательны, что предпочесть службу сенокосу значило бы обидеть господа в его милостях. И хотя месса была одновременно и еженедельным собранием, куда приходят в шляпках с вишенками и в отживающих свой век чепчиках-бабочках с гофрированными отворотами и голубым атласным узлом, чтобы посудачить прямо на паперти, подальше от мужчин, мы обязаны были деятельно присутствовать от момента окропления святой водой до ухода священника в ризницу, притом всякая женщина считалась верующей и даже гулящая не называлась таковой, пока «присутствовала» («колено спасает ляжку», — говаривала бабуся Торфу).
В то воскресенье эта поговорка преследовала меня, пока передо мной проплывали лиловые предрождественские облаченья и мяукали сироты, ведомые сестрой ордена святой Елены, которая бойко стучала по клавишам хриплой фисгармонии. Стоя позади них на одной из шести боковых скамей, предназначенных для девушек, которые хоть и не слишком активно, но все же участвуют в этих действах до обручения и строго по возрасту занимают место на скамьях (остаться на задней скамье означает в наших краях остаться в старых девах), я слабеньким голоском пыталась подпевать, отставая все время на полтакта от хора. На самом же деле я наблюдала за матушкой, в одиночестве сидевшей на скамье, отведенной семейству Колю, посередине поперечного нефа. Она опускалась на колени, садилась, вставала, снова опускалась на колени, как того требовала служба, ни на секунду не задерживаясь на откидном сиденье; она не поднимала лица и даже глаз; локти ее были прижаты к телу, палец листал молитвенник в кожаном переплете с бесчисленным множеством закладок из черного плетенья, цветных листков бристольской бумаги, картинок на полях, заставок, на которых можно разглядеть мальчиков с траурной нарукавной повязкой, держащих свечу и раскрывающих рот в ожидании облатки. Губы матушки не шевелились, но дважды, когда она поднимала голову, ее нос исчезал за полями круглой, точно нимб, шляпы. Я чувствовала, как во мне нарастает глухое раздражение. Мне хотелось бы видеть горящие глаза, нервно стиснутые в страшной молитве руки или наоборот ссутулившиеся плечи и повисшую голову молящей о прощении. Так где же истина? Казалось, матушка думала лишь о том, чтобы соблюсти ритуал, механически выполнить то, что в воскресенье положено женщине; ничто в ней не указывало на неистовство мятущейся души, которая словно щитом прикрывается всепрощающей страстью. Я была так рассеянна, что при чтении последнего Евангелия забыла подняться, и моей соседке пришлось ткнуть меня локтем. Мужчины во главе с мосье Омом, даже не преклонив колен, звонко протопали по плитам и покинули церковь. Я поднялась, преследуемая глазом, глядевшим на меня с треугольника над алтарем. Если он и вправду все видит, как же дурно он, должно быть, думает о семействе Колю! Женщины закрыли молитвенники, поправили шляпки, мимоходом легонько подтолкнули коленом борт скамьи и пустились к выходу, натачивая язык о краешек зубов. Согласно неписаным законам мы — дети из хора, монашки — по долгу службы и старухи — из набожности оставались еще на пение гимна и молитвы с четками. Наконец, перебрав последний десяток бусин, я спрятала перламутровые четки в карман и удалилась, злясь на себя, на пальто, из-под которого торчало новое платье, и на всех святых, давящих своей гипсовой тяжестью, застывших среди табличек с обетами, пыли и холодного запаха ладана.
Естественно, я и не думала присоединяться к девушкам, которые галдящей розовой процессией выходили через главную дверь под взглядами мальчиков, стоявших в отдалении, и матерей, устроивших засаду на паперти. А тот, кто выходит через низенькую дверцу в приделе, никогда не попадется на крючок. Так говорят — а я спешу. Там я и выскользнула наружу.
Матушка моя прошла сотню шагов по площади, по no man's land,[8] лежащей между мужским уголком и женским. Неподалеку от нее я увидела крайне взволнованных мосье Ома и доктора Клоба. Оба они, заметив меня, тут же подняли руку. В два прыжка перемахнув через шоссе, по которому уже катилась волна велосипедистов, я оказалась возле них. И тотчас подошла матушка.
— Слишком длинное у тебя платье, — начал мосье Ом. — Да, и потом, носи берет, шапочку, мантилью, но только, прошу тебя, не разводи растительности на шляпках.
И он потащил меня, смертельно обиженную, к «панарду», стоявшему чуть поодаль, у тротуара. Матушка вместе с доктором последовали за нами.
— Залезай, Селина. Нам нужно повидать твоего отца. Наконец-то выбили для него медаль. Только бы теперь он согласился. Что вы об этом думаете, мадам Колю?
Матушка села в машину, но ничего не ответила.
В саду нас встретил негр: мало того что папа снова взобрался на лестницу, чтобы пробить водосточные трубы, он решил вычистить еще и каминные дымоходы и, когда мы подъехали, только спускался с пауком в руках.