После тридцатилетней практики в наших краях Клоб может многое себе позволить: он и меня принимал, и матушку мою знал еще девчонкой в Луру. Он подходит, кладет мне на голову руку. На голову, сидящую на застывшей шее.

— Ты была тут, Селина, когда это произошло? — по-отечески ласково спрашивает он.

— Да.

Он отнимает руку. Эхо «да» вырвалось у меня из-за локтя, уха, из-за всей этой бессмысленной пытки. Но я уже извиняюсь, уже защищаюсь: я не солгала, не обвинила папу, я сказала только, что была тут, и это правда. Если Клоб больше ни о чем меня не спросит, я не приму ничьей стороны, никого не предам. О чудо! Клоб в самом деле ни о чем меня не спрашивает. Он смотрит на скалку, на сломанную метлу, на кочергу.

— Какая выставка оружия! — бормочет он. Наконец он берет в руки скалку и, проведя по ней пальцем, убеждается в том, что на ней нет и следа муки.

— Так ты говоришь, торт готовила? — спрашивает он маму.

— Нет, — не сразу отвечает мама, явно понимая, что может попасть в ловушку.

— Значит, — с любопытством продолжает Клоб, — прежде чем начать тебя бить, он отыскал метлу в стенном шкафу, кочергу — в плите и скалку для теста — в буфете… Скажи, какая методичность! В котором, говоришь, часу это произошло?

— Около десяти, — затухающим голосом отвечает мама.

Клоб отступает на несколько шагов и, задрав бороду кверху, устремляет глаза в потолок.

— Хорошо, — говорит он, — свидетельство я тебе выдам, когда захочешь. В конце-то концов, мое дело — подсчитать удары и описать твою замечательную коллекцию гематом, кто бы ни был их автором. Остальное — дело Ламорна. Но все же, скажу тебе мимоходом, у мужа твоего удивительный дар всюду поспевать. С девяти до одиннадцати у нас было собрание в мэрии, где обсуждали программу дня святой Варвары. Право же, он сумел раздвоиться! Или, может, от волнения ты не разглядела и ошиблась…

Вздох, еще один. Первый принадлежит ему — удовлетворенный. Второй — ей: душераздирающий. Лучше бы уж она закричала, но она молчит. Я представляю себе, как она кусает подушку, впивается ногтями в простыню. Клоб надевает пальто. Теперь вид у него озабоченный, он хватает меня за локоть и увлекает в коридор.

— Смотри за ней, детка, не оставляй одну, — шепчет он мне на ухо. — А отцу скажи, что она упала с лестницы, когда лезла в погреб.

Короткий кивок в знак согласия: я и сама собиралась так сказать.

— О-ля-ля! — шепотом произносит Клоб и, пройдя через дворик, очень громко добавляет — Если бы тебе вот-вот не исполнялось семнадцати лет, я прописал бы тебе рыбий жир — ну и вид у тебя!

Стоп. Я повисаю на руке Клоба. Красные шлепанцы с черными помпонами пересекли улицу. Жюльена проскальзывает между калиткой и машиной доктора.

— Вранье это все, — шипит она, — совсем не муж ее так разукрасил, а вот эта маленькая дрянь — Селина. Они с ней сговорились.

Рука Клоба снова легла на мою голову.

— Ну что ты мелешь? — тихо начинает он. — О Бертране и речи не было. — И вдруг, вскинув бороду, на всю улицу ревет: — Красивое у тебя имя, Жюльена, но до чего ж ты любишь устраивать склоки… А ну, пошла вон.

Она уходит. Он уходит. А я возвращаюсь с пылающими щеками, едва передвигая застывшие ноги. Мама не подает никаких признаков жизни; она даже затворила дверь в спальню. Пять минут первого! Любопытно: я даже не слышала, как пробили стенные часы. Только подумала: пора ставить жаркое в духовку и — крошечная месть — нашпиговать мясо дольками чеснока, чего мама никогда не делает из-за того, что папа до этого большой охотник.

XXVI

Если бы в течение следующих двух суток кто-то третий — скажем, мосье Ом — пришел ко мне и повторил то, о чем неустанно твердила моя матушка: «Давай кончай с этим, Селина, ты должна выбрать между родителями…»; если бы он настоял на том, чтобы я развела их и таким образом помешала бы разразиться драме, которая висела в воздухе, я необязательно уступила бы его настояниям, но мне было бы очень трудно с ним спорить. Безусловно, никогда не была я так близка к тому, чтобы облагодетельствовать своим выбором папу, который вслух даже не просил меня об этом, и отказать маме, которая на том настаивала. Да и справедливо ли испытывать равное уважение к остервенелой, озлобленной женщине, для которой все средства хороши, и к спокойному мужчине, который лишь увертывается от ударов, не пытаясь на них отвечать?

Тайный выбор, выбор временный, тщательно замалчиваемый и так и не воплощенный в жизнь. Уважение не имеет ничего общего с любовью; не знаю, какая жажда врачевания скверной раны примешивалась к нежности, которую я всегда питала к матушке и которую сохранила, даже узнав о ее бесчестье. Разве не была, я всегда на стороне того, над кем висела большая угроза? Да, конечно, отец только защищался, но насколько же слабее жертвы был палач! Я злилась на себя, негодовала, каялась в пристрастии… Бесполезно. Возненавидеть ее я не могла. Так же, как не могла бы возненавидеть и его, если бы роли поменялись.

Оставаясь сама собою, разрываясь на части больше, чем когда-либо, я делила себя между ними и не была ничьей сообщницей, кроме разве что судьбы, которой не осмеливалась противостоять, ибо, мешая ей, я становилась противником одного из них. А колесо судьбы вращалось с каждым днем все быстрее. Дом Колю — я чувствовала это — не продержится и года, не продержится, возможно, и месяца, хотя определенно ничто на то не указывало. Ничто. Кроме непреходящей тревоги, которая сидит где-то в горле и предсказывает неотвратимость катастрофы. Воздух тоже набрякал все больше с каждым днем. А я находилась в центре круга, который все сужался, сужался, сужался.

Накануне, однако, никакой сцены не было. Мама продолжала лежать после ухода Клоба, отказавшись выйти к обеду. Папа вернулся в четверть первого, с пунктуальностью, удивительной для страхового агента, не имеющего твердого расписания, и не соблаговолил даже заметить ее отсутствие.

— Превосходное у тебя вышло жаркое, — только и сказал он, орудуя ножом. — Интересно, почему твоя матушка никак не желает шпиговать мясо чесноком. Кстати говоря, я сейчас встретил Клоба в конце нашей улицы. — И через пять минут добавил, очищая яблоко: — А потом встретил Жюльену. — Но никаких комментариев. Ни даже мельком брошенного взгляда с просьбой рассказать третью версию. Почти тотчас он ушел, оставив поле действия за матушкой, которая, проглотив свой любимый бутерброд с топленым салом, посыпанным мелкой солью, вышла, — локоть она перевязала, а голову обернула бинтом, придерживающим на больном ухе пухлый слой ваты. Вечером — обычная история. Снова матушка устраивает представление, снова мы с папой вдвоем за столом. И — полнейшее безразличие, опровергаемое замечанием, брошенным за супом:

— До чего же люди злы! Сколько бы твоя матушка ни уверяла, будто упала с лестницы, все думают, что это я ее избил. А Бессон даже заявил мне: «Да уж, про тебя не скажешь „легкая рука“!»

Естественно. Я прекрасно понимала, что матушка не станет выходить из дому просто так — она уж постаралась показаться всюду, а ведь можно так солгать в оправдание, что это будет куда действеннее любого наговора.

* * *

И я могла бы поклясться, что с той же целью, преодолевая боль и выставляя напоказ синяки (которые вспухли и налились), она на следующее утро набралась храбрости и отправилась запекать паштет и готовить десерт на свадьбу Дерну. Я была уверена, что не увижу ее до полуночи и пробуду весь день одна. Но папа, вернувшись, как и накануне, в четверть первого, больше не выходил и, пообедав, принялся кружить по большой комнате, куда сквозь висевший на окне тюль с трудом пробивался чахлый свет блеклого зимнего дня. Он кружил так до вечера, пока я шила. Он кружил и кружил, временами что-то изрекая, не заботясь о том, чтобы связать между собою фразы, разделенные долгими, тяжкими, полными раздумья паузами.

— Представляешь, говорят, Ипполита собираются отдать под суд для малолетних преступников! — сказал он, например, когда я покончила с мытьем посуды (и, не удержавшись, раздраженно повела рукой, показывая, что это не самое страшное по сравнению с домашними событиями). Но пока его стоптанные шлепанцы выписывали круги по комнате, непредсказуемая его мысль тоже вилась вокруг какой-то главной тревоги, порождавшей, казалось, все остальные.