Оказывается, толкуя с мужиками о налоге, комбриг догадался правильно: Милованов, пользуясь тем, что прежний комбед перераспределял землю «по силе возможности», нахватал себе сверх меры, хотя семья у него известно какая: сам, да жена, да сын-баламут. Ясно, надеялся на чужие руки, на чужой горб, — самому столько не осилить.

Смеркалось. Юцевич вышел распорядиться, чтобы принесли лампу. Григорий Иванович, пользуясь роздыхом, покачивался на стуле. К вечеру накапливалась усталость, хотелось лечь, вытянуться, закрыть глаза.

В сумерках, наедине, голос Емельяна звучал негромко, задушевно. Солдат жаловался, что урожай в последнее время действительно редкий, редкий год удастся. Выручались тем, что держали коров. Куда девали молоко? А известно: на молоканку. Тот же Путятин по договору со всей деревней собирал молоко для маслозавода.

— Сколько платил?

— Платил?.. — припоминая, Емельян завел глаза под лоб. — Да, помню, копеек по сорок за пуд.

— Сколько, сколько? Да вы с ума сошли! Так он вас на самом деле заставит солому жевать. Это ж грабеж! Сколько же он наживал?

— На мужике кто не наживал? Только ленивый.

— Сами вы ленивые! — возмутился Григорий Иванович, узнав, что снятое молоко (его крестьянам отдавали обратно) спаивали скотине или же выливали прямо на землю. — В Молдавии из него сыр делают. Сыр! Ел, нет?

— Слыхать — слыхал… — почесался Емельян.

— Иди отсюда! — огорчился Котовский. — Глаза бы на вас не глядели! Посадите себе на шею и тащите, тащите…

Изобразил, как сгибается под непосильной пошей замордованный мужик (уже привык к солдату; с чужим человеком он разговаривал бы совсем не так).

— Я гляжу, Григорь Иваныч, — осклабился Емельян, — по крестьянству у тебя голова соображает. Приходилось, видать?

— Ты лучше вот что, — посоветовал Григорий Иванович, — народ на поле посылай. Сейчас они ничего не сделают — зимой ноги протянут.

Растворив ногою дверь, появился Юцевич. В одной руке он нес зажженную лампу без стекла, ладонью другой прикрывал спереди трепетное пламя. Чудовищная тень солдата вскочила во всю степу, переломилась на потолок.

Комбрига и начальника штаба ждали дела. Емельян собрался уходить.

— Я что хотел узнать, Григорь Иваныч. Раньше молоко Путятину сдавали, и он какие-никакие, а деньги платил. Теперь как будем?

— Вам что — свет клином на Путятине сошелся? Самим надо браться.

— Торговать? Да какой же из меня… На пальцах считаю — много ли наторгую.

Придвинув лампу, комбриг как будто сразу забыл о солдате.

— Учись, учись, — проговорил он, увидев, что тот все еще стоит. — Не научишься — опять в колодец сядешь. Только на этот раз, может, и не вылезешь совсем. Понял, нет? Тогда кругом — арш!

О колодце у комбрига сорвалось так, походя, но Емельян сразу сделался мрачнее тучи. Каждый раз, вспоминая свое унизительное отсиживание в ледяной воде, свое бессилие, он ощущал, как горячо, нетерпеливо начинает колотиться сердце: болела душа за товарищей, зарубленных бандитами в путятинском — вот в этом самом! — дворе. Надо же, как дети малые попались! Подумаешь сейчас — и локти бы себе с досады откусил…

Домой, в Шевыревку, Емельян вернулся декабрьским мглистым днем, под праздник Николы, когда от первых морозов становятся на зиму обмелевшие, усталые реки. Покуда добирался, наслушался многого: и об Антонове, и о «союзе трудового крестьянства» («союз тамбовских кулаков», — едко шутили вагонные попутчики), однако в серьезность затеи с восстанием не верилось. Колчака, поляков, Врангеля одолели, а уж какого-то Антонова…

Дома Емельян застал захудалость во всем и недостачу. Война — она кому как: одного погладит, а другого ушибет. Заметней, чем прежде, стала разница между двумя извечными концами деревни, верхним и нижним, будто одни за эти годы росли и укреплялись, а другие ветшали и худели.

Сильно распух Путятин, подумывал перебираться в Каменку, большое торговое село, где для человека с деньгами и соображением открывался нездешний простор в делах. Тянулся за ним и Милованов, во многом бравший с него пример. Когда Деникин подходил под самую Москву, Милованов скупил по деревням хлебушко и ссыпал про запас, готовясь повезти его в оголодавшую столицу. Размахнулся мужик не по-здешнему, на зависть многим, да вышла маленькая неувязка: Москву Деникину взять не удалось (а то выскочил бы Милованов сразу в большие тысячники). Но своей надежды Милованов не терял — теперь постоянно интересовался свободной торговлей…

— Дела, я гляжу, у вас… — крякнул Емельян. — Зачем же тогда царя скидывали? Чтобы Путятина да Милованова на шею посадить?

— Емеля, ты, сказывают, и в Москве бывал? — спросил Сидор Матвеич. — С Лениным, случаем, не видался?

— Где там, дедушка… У Ленина своих забот полно.

— Правду, нет ли говорят, будто белые французов наняли и те за хорошие деньги, за бриллианты поперек Волги магнит поставили? Как баржа какая или пароход идет, его — раз! — и притянет на дно. Оттого и голодуха: никакого подвозу не стало.

Недовольно завозился громадный Яценко.

— Ленин правильно распорядился: хочешь землю — сам бери! Вот и надо брать.

— Брали, — вздохнул Степан, брат Емельяна, — да между рук просыпалось. У меня семья трое, и у Милованов а трое. У меня надел — куренка некуда выпустить, а у Путятина, у Милованова?

— Значит, и на них нечего смотреть!

После сердитых слов Яценко все замолкли и уставились под ноги. Так тихо стало, что слышен был визг снега под чьими-то сапогами на улице. Чернота ночи глядела в окна. Из сеней, куда часто выходила Алена, жена Степана, врывались бойкие клубы холода. Самим брать… Хорошо бы, конечно, да как? Свои же все, деревенские. Неловко…

Подолгу просиживали мужики, собираясь вечерами у Ельцовых. Как правило, все с нижнего, бедняцкого конца деревни. Накуривали так, что начинало драть глаза, и Алена, проснувшись, разгоняла всех по домам…

Помог случай: в деревню приехал продовольственный отряд. С помощью приехавших потрясли богатеньких, у Путятина конфисковали дом под сельсовет. (За этот дом, за помощь продотряду Путятин потом криком изошел, требуя найти спрятавшегося Емельяна.)

— Вы главного ищите! — топал он ногами на бандитов, таскавших к нему в амбар избитых сельсоветчиков. — Главного нету. Он тут где-то, тут!..

Расправы над товарищами Емельян не видел, однако бандиты постарались согнать к путятинскому дому столько миру, точно выставляли свою лютость напоказ.

Антоновское воинство вошло в деревню пышно, с музыкой. По четыре человека в ряд ехало несколько десятков всадников на отборных гладких конях, двигались молча, с каменною неподвижностью в седлах. За ними показались новые ряды, человек пятьдесят, но тут каждый был с баяном. Широко и враз растягивая мехи, баянисты слитно выводили грубыми лесными голосами: «Трансвааль, Трансвааль, страна моя, ты вся горишь в огне…»

За баянистами в мрачном одиночестве ехал огромный детина и в обеих руках держал древко большого бархатного знамени. По красному полю, обрамленному золотистой бахромой и кистями, в два ряда тянулась вышитая надпись: «В борьбе обретешь ты право свое!» За детиной со знаменем, тоже в одиночестве, на рослом сером жеребце, покрытом алым чепраком, екал худой сутулый человек в невиданно пестрой одежде: красной с золотом и серебром. Седло и уздечка были щедро выложены серебром и начищены до блеска.

Конные ряды тянулись бесконечно. Потом ухарски проехали тачанки с пулеметами, за ними несколько упряжек тащили прыгавшее на кочках орудие.

Старик Путятин, радуясь возвращению, обходил свой дом, в котором несколько месяцев помещался деревенский Совет, оглядывал ободранные стены; он забылся в размышлениях и вздрогнул, когда распахнулась дверь и во главе гурьбы обвешанных оружием людей вошел пестрый человек, недавно проезжавший на сером жеребце. На Путятина близко глянули темные запавшие глаза, сварливым тонким голосом человек задиристо спросил:

— Кто таков?

У Путятина была привычка долголетнего хозяина выбирать работников по ширине кистей и плеч. Машинально он отметил, что этот в работники не годится: ничем не вышел. Красная гимнастерка с золотым шнуром по вороту и красные галифе с серебряными лампасами были сшиты из добротного материала, но сидели, как на нестроевом солдате. Едва увидев в избе постороннего, вошедший затеребил серебряный темляк на золотой рукоятке шашки, принялся подрыгивать ногой в гусарском мягком сапоге с кисточкой.