На душе у него было тяжело. Куда он поведет поверивших в него людей? Слишком ничтожными теперь казались ему самому набранные по деревням полки по сравнению с огромной, затихающей от всяких бурь страной. Верил ли он сам в то, что еще совсем недавно обещал? Тогда казалось — верил. А сейчас?

Обстановка требовала четких и продуманных решений. Само существование армии накладывало на тех, кто ее возглавлял, нелегкие обязанности. На худой конец (но не позднее сегодняшней ночи) необходимо было определить хотя бы движение стоявших на изготовке полков. Выработать и отправить распоряжения. Но как раз в этом-то и была загвоздка: Антонов не имел в себе сил даже для такого решения и, как все нерешительные люди, отыскивал малейшие зацепки, лишь бы оттянуть неприятную минуту, но при всем том не переставая соблюдать видимость самой активной работы. Все, кто был вокруг командующего, подыгрывали ему в этом, зная по опыту, что решение придет само собой в последний миг, когда все оттяжки будут исчерпаны и армия снова окажется перед началом нового дня.

Пока же, до наступления рассвета, штаб исправно помогал командующему создавать иллюзию занятости неотложными делами.

Многое сейчас зависело от Богуславского. В течение последних дней он со своими полками угрожал Тамбову, однако дальше угроз дело не двигалось. А тем временем разведка доносила, что регулярные части Красной Армии (не прежние отрядики) уже наводили порядок у соседей, в Воронежской губернии. И у Антонова мало-помалу крепла тревожная мысль, которой он не делился ни с кем: как бы не пришлось отказаться от Тамбова вообще.

Чтобы заглушить растущую тревогу (а своим чутьем он всегда гордился), главарь мятежа делал вид, что с головой утонул в заботах. Чрезвычайно помогало то обстоятельство, что некому было печатать на пишущей машинке. С тех пор, как при удачном налете на Рассказово в числе трофеев оказалась пишущая машинка, Антонов все приказы своего штаба рассылал только отпечатанными. Документ, написанный не от руки, как это делалось прежде, сам собой свидетельствовал об авторитете штаба и как бы убеждал, что нынче борьба достигла иного, более высокого уровня. Теперь Антонов уже не тот, хоронившийся в укромных дебрях, где он заметал свои следы, сейчас он глава армии, способный одним словом привести в движение огромные силы.

К машинке специально был приставлен человек, очень выносливый, обязанный оберегать ее пуще глаза. Он возил машинку на тачанке, все время удерживая ее на руках.

Размах восстания, как это ни странно, усугублял и без того мучительный разлад в душе Антонова. По мере того как раздувался мятеж, для руководства полками стали требоваться дельные, а главное, грамотные люди. Но Антонов всю свою жизнь презирал и ненавидел грамотных людей. Эта ненависть с новой силой поднялась в бурные дни после царского отречения. О, в те дни у него словно открылось особое зрение и он увидел, что так называемые горшки обжигают совсем не боги, отнюдь нет! Тогда в Тамбове, в зале губернского собрания (не где-нибудь!), он сам, собственной персоной, торговал кусками своих кандалов, распиленными загодя и принесенными в серебряном ведерке для шампанского. О нем, когда-то прогремевшем на всю губернию чудовищной расправой над артельщиком с деньгами, давно уже забыли и, видимо, не вспомнили бы никогда, если бы не гром событий: срочно потребовался свой, доморощенный страдалец и герой. Судьба Антонова переменилась: чистенькие господа, в свое время безжалостно отвесившие ему «полную статью», взяли его под руки, стали показывать его и восхищаться, и у него забегали глаза. Сквозь мишуру красивых слов он своим цепким каторжным умом пытался поскорее разобраться, кому все это выгодно, и боялся, как бы ненароком не продешевить. Во всяком случае, пока что он был нужен этим говорливым господам, старавшимся замять свое давнишнее участие в его судьбе. Пока они носились с ним, будто со знаменем: страшная Сибирь возвращала России своих узников, каждого в ореоле каторжного мученика, а следовательно, и героя, и уже одним этим вызывала к ним нестерпимый злободневный интерес. А дальше будет видно; он подождет, посмотрит. Пока, как говорится, ветер ему в спину…

Публика губернского собрания сознавала двойственность своего положения. С одной стороны, человек, торговавший каторжными сувенирами, и по сию пору оставался страшен ей своими прошлыми кровавыми делами; страшен был его нечистый, воспаленный взгляд, страшны вспотевшие виски, продавленные, лошадиные, и тонкие, совсем не разбойничьи руки, руки интеллигента, не душегуба, но тем-то и страшней было, что эти руки не боялись никакой, даже самой большой крови; с другой же стороны, такой момент, такие исторические дни! И публика с азартом лезла к столику, каждый выкрикивал свою цену, совал измятые кредитки и с минуту, на восторженных глазах других, менее счастливых и удачливых, в непонятном возбуждении переживал радость от диковинной покупки, вскочившей волею истории в такую моду и в такую цену.

В тот вечер в зале Тамбовского губернского собрания Антонова еще долго передавали от стола к столу, его и чествовали, и страшились, а он был молчалив, натянуто улыбчив и, чтобы не видели его растерянных глаз, упорно прятал взгляд, рассматривая свои руки. Он догадывался, что эти люди хотят воспользоваться им как временным знаменем, а затем выбросить за ненадобностью. «Дудки! На нас не проедешь. Сами с усами…» И он добился своего, широко развернул дело, но — вот наказанье! — разворачивался он на основе веры в природную мужичью силу, а едва восстание стало принимать сегодняшний размах, пришлось убедиться, что вести войну «одним нутром», особенно в таком масштабе, попросту невозможно. Для этого требовались люди не чета ему (сам он не умел даже читать карты). Приходилось идти на уступки и терпеть возле себя таких, кому он не мог верить.

Так терпел он и бывшего штабс-капитана Эктова, никогда не доверяя ему полностью, хотя сознание того, что штаб под руководством опытного военного работает «как следно быть», наполняло душу Антонова гордостью и прибавляло ему уверенности.

Эктов, Эктов… В последнее время Антонов нуждался в нем, человеке подозрительном, больше, нежели в любом из своего привычного и проверенного окружения. Вез Эктова он был как без рук. Вот ведь она что делает, чертова грамота! Его люди неплохо владели шашкой и обрезом, здорово расправлялись с пленными, могли без устали отмахать десятки верст в седле, но тут, в деликатном штабном деле, не понимали ровным счетом ничего и перед той же пишущей машинкой терялись, как дети. Грамота казалась им каким-то колдовством, и недаром они с таким недоверием относились к каждому умеющему читать и писать человеку.

Помимо ожидаемых известий от Богуславского заставляло нервничать еще одно: несколько дней назад из Москвы тайно прибыл человек и передал Антонову приглашение на подпольный съезд «партизанских сил всей России». Ехать, не ехать? Хотелось бы поехать самому, показаться, сорвать дань удивления перед масштабами раздутого восстания, но — страшно. А кого послать вместо себя? Кроме опять же Эктова, некого. А надежен ли штабс-капитан? Не подведет ли?

Вокруг стола, на котором стояла пишущая машинка, толпились штабные, кое-кто из охраны. За машинкой сидел Дмитрий и, заглядывая в исписанный карандашом листок, редко и с усилием тыкал в торчащие пуговки. Печатал — как кирпичи клал. На лице испарина. Из-за спины Дмитрия любопытные с изумлением наблюдали, как на белой странице выщелкиваются аккуратные буковки.

— Вот гады! Придумали же…

Зажатой в кулаке нагайкой Назаров сдвинул чалму со лба.

— Еврея нам какого, что ли, раздобыть? Уж так и быть, пускай бы жил. Вот нация на грамоту… Из-под карандаша аж искры летят!

Токмаков, командир первой повстанческой армии, знакомый Антонову по каторге, с сомнением покачал головой:

— Тут грамота не всякая сойдет. Тут особая грамота требуется.

— В городах девки на машинках щелкают.

— Вот и нам надо девку приискать, — сказал Токмаков.