— Федя, а что Светлана не поехала?

Федино лицо брезгливо сгримасничало, он выругался в сердцах, потом, чуть успокоившись, скосил взгляд на шоферский упрямый затылок и, нагнувшись ко мне, тихо сказал:

— У Светочки поднялась температура до тридцати семи и двух десятых, и дражайшая многоопытная мамочка у-го-во-ри-ла послушную, робкую дочку, нашу девочку, нашу хрупкую, на восемьдесят кг, былиночку никуда не ездить. Это все, дескать, человеческие мифы — любовь к бабушке, а память о ней она, былиночка, конечно, сохранит в своем сердце, и бабушка, конечно бы, ее поняла и ни за что бы в такой холод больную не выпустила из дома. Вот ведь, — уже почти восхищенно проговорил Федя, — вот ведь стерва!

— Ты о теще говоришь-то?

— О теще, но моя былиночка тоже не лучше. Это же надо, здоровая, сытая баба, какого ей, спрашивается, рожна надо, мне в это чертово тропическое пекло — нож в сердце, а она, видите ли, туда торопится, здоровье копит.

Федя помолчал, а потом начал другую тему:

— Ты знаешь, Костя, я тебе раньше не говорил, но Евдокия Павловна сыграла в тещиной судьбе особую роль…

Историю Евгении Григорьевны я не то чтобы знал, а скорее, сконструировал, воссоздал по высказываниям членов семьи… В сорок первом году, когда деревню Доброе взяли немцы, Евдокию Павловну вместе с другими деревенскими женщинами угнали на работу в Германию. В то время она была секретарем сельсовета. Вернее, всем сельсоветом, потому что председатель и все мужчины-депутаты были на фронте. И поразительно, что через плен, оккупацию, бараки для «восточных рабочих» она пронесла маленький символ — сельсоветовскую печать. Восемь или девять женщин из Доброго работали в Германии в одном из больших сельских хозяйств. И вот когда их освободили англичане, то женщины сумели выскользнуть из их лагеря для перемещенных лиц и все вместе, организованно двинулись пешком на восток.

В первой же советской комендатуре они предъявили список, написанный от руки на обороте немецкой листовки: «Список колхозниц села Доброе Калужской области, направляющихся домой из фашистской неволи». Этот список, заверенный рукою секретаря сельского Совета, и печать находятся сейчас где-то в музее.

— …Она не только ее воспитала. Дело в том, что в последний момент, всучив какому-то полицаю литр самогона, она поменялась судьбою со своей шестнадцатилетней племянницей — с Евгенией Григорьевной — и вместо нее оказалась в Германии. — Федю несло. — Когда я ходил в женихах, то Евдокия Павловна числилась еще только нянькой, дальней родственницей из деревни Евгении Григорьевны, а потом ранг повысился — превратилась в родную тетку. Время поменялось. Видите ли, раньше Евгении Григорьевне было боязно: все-таки тетка побывала в плену. Дочь на нее оставлять было небоязно, а вот биографии ее тещенька моя страшилась. Ведь она к этому времени сделала блестящую карьеру: из деревни она, конечно, еще война не кончилась, тягу дала, служила официанткой, и тут ей подфартило — вышла замуж за лейтенанта, а тот оказался не без мозгов: после демобилизации крепко принялся за учебу…

В начавшейся на Каширском шоссе метели, в этих длинных от разворота перегонах мы изрядно проплутали и подъехали к моргу с опозданием в десять — пятнадцать минут. Внушительная кавалькада, остановившаяся у крепкого бетонного дома на задворках больничного городка, произвела должное впечатление не только на водителя ждавшего у морга автобуса, но и на служителей — все как-то подавили возникшее неудовольствие, простили срыв своего графика и порядка, правда, Федя в каком-то исступленном остервенении сунул одному, другому по десятке, — и очень быстро нас ввели в небольшой зал, где на постаменте в гробу, обтянутом недорогой розовой материей, лежала Евдокия Павловна.

Она лежала со спокойным лицом честно выполнившего всю занаряженную работу человека, смерть не наложила на нее отпечатка недавних страданий, на знакомом лице лишь как-то больше пропечатались доброта, готовность всем услужить и конфузливая неловкость оттого, что она собрала вокруг себя, оторвав от важных жизненных дел, таких занятых людей, которым надо было бы вершить какие-то свои чрезвычайно нужные мероприятия, а вот она так некстати и не вовремя умерла, заставила всех чуть ли не силком здесь собраться.

Перед лицом смерти хотя и близкого, но некровного человека (здесь действуют другие законы жалости, сострадания к ушедшему и к себе самому) мы все достаточно растерянны. Как встать, как выразить свою горечь, как сказать, чтобы услышал тебя ушедший, последнее «прости». Мы стояли с Федей возле гроба и переминались с ноги на ногу, пытались оживить в своем сознании и намертво, навсегда запомнить живой образ дорогой нам старухи. Мне казалось, что растерянно чувствовали себя и Евгения Григорьевна и ее подруга. Евгения Григорьевна несколько раз вытерла глаза, и мне стало ее жалко. В эту минуту она вспомнила, наверное, что-то свое, может быть, детское, что делила она когда-то вместе с покойницей, а теперь осталась единственной хранительницей этих воспоминаний. А может быть, думал я, Евгения Григорьевна ведет себя так сдержанно потому, что за годы, прошедшие после войны, привыкла к своей ритуальной бесстрастной маске, растеряла деревенские, веками отработанные приемы, которыми человек выплескивает, освобождаясь, наружу свое горе и, одновременно вовлекая в сопереживание окружающих, дает облегчение и им. Откуда же мне знать, какие мучения, какие каскады горя копятся сейчас в ее душе. И зачем, думал я, осуждать человека лишь за то, что он публично, как актер на сцене, не выявляет, не рвет в клочья страсти, не кичится своим отчаянием?

В этом отношении значительно в более выгодном положении по сравнению с нами, может быть, благодаря опыту, была лифтерша, подруга покойной, которая незаметно появилась откуда-то из-за наших спин, по-деловому подошла к покойнице, четко и знающе перекрестила ее и, достав из рукава бумажную ленту с отпечатанными заупокойными молитвами — я видел такую ленту, когда ездил в Тамбов хоронить свою тетку, — неторопливо, аккуратно положила ее на лоб покойной и протянула через виски к затылку.

И тут я невольно подумал, как все же безжалостно время, отдающее наших усопших в чужие руки. Так безбоязненно и бережно старуха лифтерша укладывает на голову свою мистическую ленточку, будто боится касаниями потревожить вечный сон подруги, а ведь только что хрупкое, истомленное болезнями и старостью тельце побывало в чужих и бестрепетных руках. Вот эти два сытых краснолицых и широкогрудых молодца, как почетный караул, застывших у двери во внутренние служебные помещения — сколько же на их попечении лежит еще холодных безгласных людей, готовящихся к своему последнему параду, — эти два молодца, наверное, и одевали покойную Евдокию Павловну в припасенное ею же бельишко, причесывали, закрывали по грудь покрывалом. Интересно, думал я, работают ли они бригадами, по двое, сутками ли, сменами? Что они делают вечерами? Есть ли у них жены? Интересно, думал я, они моются здесь же под душем или, приходя домой, сбрасывают свою одежду в прихожей и уже тогда идут в ванную? И другие, каюсь, неподобающие мысли приходили мне в голову, пока я вглядывался в мертвое лицо Евдокии Павловны.

Выносили гроб вчетвером: мы с Федей, хозяйственник из министерства и один из шоферов. Зальчик немедленно преобразился. В нем открыли огромные, во всю стену, ворота, и сразу же порыв метели обсыпал нас всех и лицо покойной мелким снегом. Гроб, с колыхающимся в нем мертвым лицом, обложенным живыми цветами, вдвинули через люк в автобус, Федя вошел в автобус и принял от шофера в пушистой заячьей шапке крышку.

— Ну что, трогаемся? — спросил шофер.

И тут я понял, что в автобусе некому ехать. Вернее, я все время думал, что Евгения Григорьевна этот последний отрезок пути от больницы до крематория в Никольском проведет вместе с покойной, но она, скорбно прижав платок к губам, лишь наблюдала, как мы двигали в автобус гроб, устанавливали крышку и ни шагу не сделала, чтобы подойти к раскрытой двери. Она даже простуженно кашлянула. Я понимал, что, конечно, это игра нервов, соревнование в выдержке. Приличия не позволят, чтобы за пустым автобусом с мертвой старухой ехала кавалькада хорошо утепленных машин со скорбящими родственниками. Кому-нибудь придется сесть в холодный автобус, и в первую очередь этими «кому-нибудь» будут Евгения Григорьевна и муж внучки умершей. При чем здесь я, мне-то как раз можно отвернуться, не заметить щекотливой ситуации, пойти в свою машину и сказать: «Трогай, Вася, вслед за всеми». Но Евгения Григорьевна не выказала ни малейшего желания следовать обычаю. Ее нервы оказались крепче, чем у зятя. Федор вылез из автобуса, потоптался возле двери, ожидая, когда ему придется подсаживать на высокую ступеньку свою тещу. Но теща не покидала своей позиции, и я понял: никому не удастся затолкать Евгению Григорьевну в малокомфортабельный автобус, где она могла схватить простуду. И тогда мне стало жалко Федора, стыдно перед шофером в заячьей шапке, стыдно перед памятью Евдокии Павловны, и я сказал: