Изредка я любил, входя в дом с переулка, представлять, как же все было раньше. Я входил в подъезд, чопорно, по-хозяйски, стуча каблуками, проходил через вестибюль и, фантазируя, что на локте левой согнутой руки я несу треугольную шляпу с петушиным пером, не спеша поднимался по мраморным ступеням. В эти минуты сердце начинало биться, я ждал, что откроется одна из высоких дверей и выйдет… Но тут звонил телефон, и Раиса Михайловна, оторвавшись от керосинки, кричала мне со своей верхотуры:

— Дима, кого там требуют?

Но чаще я бегал по черной лестнице, заплеванной, грязной, похожей на каменную трубу. Лестница вела в голубятню Макара Девушкина и в тесные комнаты Мармеладовых. Тем более что лет в двенадцать, наверное, раньше, чем кому бы то ни было из моих сверстников, мне повезло встретиться со страницами книг Достоевского. Но это другая история.

Граммофонные пластинки

В ровное и беззаботное житье в новом доме иногда врывались события, навеки врезавшиеся в молодую память.

Постепенно мы с братом осваивались в гуще старинных арбатских переулков, среди новых знакомых, наших сверстников.

Интересы брата витали в серьезных сферах. Внезапно появилась у него наколка на руке; он скрывал от меня, что у него водились деньжата, которые он тщательно складывал под матрас, ложась спать. Но только скроешь ли что-нибудь от молодого пытливого глаза? Хотя мои интересы были ближе — во дворе, в доме, на свалке, куда из радиодома выбрасывали увлекательнейшие металлические и деревянные разности.

По субботним дням и летом устраивались казаки-разбойники. Многочисленные тонкости игры сводились в конечном счете к простенькому принципу: одни убегают — естественно, разбойники; казаки преследуют. Разбойником, как всегда, быть легче и приятнее. Что за раздолье прятаться среди ящиков, в закоулках подвалов, перепрыгивать через заборы. Вот тут-то я и спрыгнул на бравого усатого участкового Семенова. Одной правой рукой он снял меня со своего загривка, приподняв за шиворот, а левой, еще плохо двигающейся после фронта, выхватил у меня из-за пояса деревянный самопал, стреляющий спичечными головками, — какой же разбойник без нагана! — и, дав легкого пендаля, выпустил меня на маршрут. Кстати, года через три мы с ним встретились в седьмом классе школы рабочей молодежи. Расчувствовавшись после того, как я проверил ему изложение на экзаменах («Эх, Семенов, Семенов, пишешь ты, словно составляешь протокол. Это же Раймонда Дьен, сторонница мира. Она на рельсы легла, чтобы не пропустить поезд с военными грузами, а ты ее описываешь как нарушителя уличного движения» — «Но тройку, Дима, поставят?» — «Тебе за старание четверку поставят». — «Неохота учиться. Заставляют». Но Семенов, как я потом понял, врал. Он только входил во вкус учебы. В десятом классе он на выпускном экзамене решил за меня тригонометрическую задачу. А еще через десять, уже в солидном возрасте, защитил кандидатскую диссертацию. «Зачем тебе это, Семенов, у тебя пятеро детей», — говорил я ему после защиты, наливая винцо. «Для самоутверждения, Дима. Для красоты жизни. Очень ты меня с Раймондой Дьен разозлил».), — так вот, расчувствовавшись, Семенов сказал: «Спасибо, Дима. Твой самопал у меня до сих пор валяется в отделении в столе. Хочешь, верну?» Я ответил: «Спасибо, Семенов, сдай его лучше в музей детских игрушек. У меня уже другие интересы. Я уже не разбойник».

Проекция из моего времени: написано мне на роду всю жизнь ходить по одним и тем же маршрутам.

Значительно памятнее оказался случай с пластинками.

Многоэтажный дом, стоящий против нашего особнячка, был начинен разнообразными организациями, связанными с радио. Видимо, одно время здесь шла и большая работа по звукозаписи на пластинки. Это и понятно, магнитофоны только появлялись, а вся звукозапись велась на разнообразные граммофонные диски. Пишу «разнообразные», потому что тот случай как раз был связан со стеклянными дисками. Это были действительно стеклянные диски, чуть политые с двух сторон специальным покрытием, на которое и велась звукозапись.

Сразу после войны импортные шеллачные материалы, из которых штамповались граммофонные пластинки, стали большим дефицитом. В прейскуранте лавочек по покупке у населения утильсырья, а по Москве их тогда ютилось много, значился и бой грампластинок, стоил который тогда довольно изрядную сумму, рублей что-то пять. И поэтому все мы, дворовые пацаны, наряду с медными и латунными поделками, дырявыми медными котлами, текущими водопроводными кранами, латунными старомодными люстрами, которые в те времена нерасчетливо шли на помойки, а теперь в комиссионные магазины, — и поэтому все мы, дворовые пацаны, наряду с металлоломом старательно выглядывали на своих помойках и пластиночный бой. В этом отношении наша помойка была урожайная!

Из осколочков пластинок мы создавали в своих потаенных уголках запасы, а потом тащили все это в ближайшую к нам, у Тишинского рынка, палатку по сбору утильсырья. Опытный и ласковый дядя Гриша, вечно мерзший в этой палатке, быстро рассортировывал нашу добычу, для вида бросал на весы и потом молниеносно сосчитывал на счетах. Мы получали по небольшой толике денег и, радостные, подхлестнутые этим стимулом, разбегались для новых поисков. Так создавались ребячьи запасы. Каждый на что-нибудь копил. На что-то копил и я. И вот по мере того как условная сумма у каждого росла, приближаясь к заветной, поиски новых источников обогащения или интенсивность в разработке старых увеличивались. Мы просто зыркали глазами по сторонам. И вот однажды была получена информация: за забором, ограждавшим нашу «штатскую» часть двора от служебной, за большим забором, подсвеченным фонарями и разукрашенным поверху колючей проволокой, хранится под навесом большой ящик с пластиночным боем.

Я никогда не забуду того жуткого вечера, когда мое испуганное и робкое сердце вынесло мне приговор за кражу. Чего я боялся? Скандала, поимки с криками, милиции? Стыда, пересудов по дому, слез мамы? В распаленном сознании я уже прокрутил все: и крики во дворе, и яркий свет лампы в караулке, при свете которой охранник вызывает милицию, и себя, остриженного, с землистым цветом лица за колючей проволокой. И все-таки — может быть, все же это лишь жажда события, приключения? — я полез за этот проклятый забор.

До сих пор помню и наш темный осенний двор с мотающейся на столбе лампочкой, и стук своего разбойного сердца, и каждую мысль, проносившуюся тогда в моей преступной голове.

Несмотря на страх, я продумал все: еще днем присмотрел местечко моего «прорыва» к социалистической собственности — там, где к забору примыкали груды битого кирпича, — и, надев старую куртку, вышел из дома около десяти, когда во дворе никого не было.

Свою добычу — ящик с пластиночным боем — я умудрился пронести незамеченной к нам в комнату и засунуть под кровать брата, стоящую возле двери.

Всю ночь я почти не спал. Мозг уже пережил все: страхи, позор, разоблачение. Что-то более властное, нежели раздумье о физических ущемлениях, тревожило меня. Душа была неспокойна.

Всегда — и окончив школу, и учась в университете, и уже работая — я производил впечатление ухоженного домашнего ребенка. Всем казалось, что я вырос в семье, которая не знала лишений. В среде, где детей с пяти лет учат английскому языку и музыке. Но все это было совсем не так. С пяти лет, когда началась война и мы были эвакуированы в деревню, я был предоставлен самому себе. Мать никогда не имела времени, чтобы проверять наши домашние уроки, читать с нами книги, ходить в театр или на елки. Она неукоснительно следила только за тем, чтобы мы были чисто одеты, залатаны, чистили по утрам зубы. И все-таки мама с детства внушала нам: дурно воровать, нельзя лгать, нечестно обижать младшего, у каждого человека должна быть совесть. Какая совесть? Что за совесть, в раннем детстве переживал я. И вот эта невидимая и таинственная совесть отплатила мне в темную осеннюю ночь.

Этой ночью я все же решил отнести эти проклятые пластинки обратно, понял, что я не создан, чтобы противостоять разрушительной работе пресловутой совести. Я дал себе слово не делать в жизни чего-нибудь подобного. Утром обнаружилось, что не только моя совесть против меня, но и судьба: пластинки оказались из стекла, в палатке утильсырья не имеющие никакой цены.