Мы запираем дверь и отдаем ключ Беате. Она позаботится о передаче квартиры. Когда мы подходим к машине, Даниэль уже сидит на заднем сиденье. Мы уступаем место рядом с водителем нашему куратору, у которой явно более длинные ноги, и садимся к сыну — конечно, приходится потесниться.
На вокзале все происходит очень быстро. Слава Богу, о билетах я позаботился заранее. Взваливаем багаж на три тележки. Хорошо, что Беата провожает нас до платформы. Ее странноватый коллега уже попрощался. Даниэль снует вокруг нас. Сегодня жарче, чем обычно, моя рубашка прилипла к телу. Подходит поезд, Селия и Даниэль садятся. Я остаюсь на платформе, чтобы с помощью Беаты через окно передать Селии багаж. Чувствую себя строителем, который забрасывает на грузовик мешки с цементом. Нагибаясь, хватаю сумки, одну за другой, взваливаю их на плечо, потом, прислонив к поезду, веду до окна, просовываю и отпускаю, только когда их принимает Селия. Даниэль стоит рядом с мамой и пытается помогать. Аж покраснел от напряжения.
— Папа, скорее! Поезд сейчас пойдет!
Проводник стоит ко мне спиной и готовится дать сигнал к отправлению. По шее ручьями бежит пот. Рубашка становится все темнее. В ботинках тоже почему-то влажно. Остался последний вещмешок. Хватаю его обеими руками. Резкий свист заглушает все остальные звуки. Нет времени для долгих прощаний. Короткое сердечное рукопожатие.
— Спасибо за все.
— Счастливого пути!
С этими словами я заскакиваю на подножку отправляющегося поезда, как будто у меня в руке не тридцатикилограммовый мешок, а легкий портфельчик. Даниэль кидается ко мне.
— Папа, папа! Я так боялся, что ты не успеешь!
Он обхватывает меня за пояс. Селия стоит возле перегородившего весь проход багажа. К ней тут же спешит проводник. Я вижу, как он недовольно указывает на вещи. Высовываюсь в окно, чтобы помахать Беате, но ее светловолосой шевелюры нигде не видно.
— Пошли, Даниэль. Поможем маме занести вещи в купе.
Наконец-то уселись. Но впереди еще граница. И хотя я уверен, что наши документы в полном порядке, никогда нельзя знать наверняка. Селия грызет ногти и часто-часто проводит большим пальцем по губам.
На КПП «Хернбург» поезд останавливается. Начинается привычная процедура. Таможенники идут вдоль поезда, собаки обнюхивают вагоны — нужно проверить, не спрятался ли под ними человек. Одновременно начинается проверка паспортов. Даниэль испуганно прижимается к Селии, когда два таможенника рывком открывают дверь нашего купе.
— Ваши документы!
Меня всегда удивляет этот неизменно резкий и в то же время роботообразный тон гэдээровских служащих.
— Значит, выезжаете?
— Да.
— Вашей братии и так хватает.
Что тут скажешь?
— Плати каждый месяц по десять марок в фонд солидарности, чтобы вам еще наши квартиры давали.
Таможенник издает хрюкающий звук, по-видимому, это смешок. Затем протягивает мне паспорта и без единого слова выходит из купе. Мы с Селией переглядываемся, она пожимает плечами.
— Разве скажешь такому «до свиданья», — усмехается она и прижимает к себе сына. У нее явно отлегло от сердца.
Я успокаиваюсь только после того, как западно-германская пограничная полиция, в свою очередь, признает наши документы действительными, и поезд наконец отправляется.
Даниэль уснул у Селии на плече. Я смотрю на них и чувствую, как мышцы лица медленно расслабляются, как разжимаются плотно стиснутые зубы. Селия улыбается и протягивает мне открытую руку. Я наклоняюсь к ней и целую ее ладошку.
— А теперь мы снова сможем достать свободу из мусорных баков, покрытых снежной шапкой[47].
Селия усмехается моему парафразу. Я тоже не могу удержаться от смеха. Ее взгляд падает на мои ботинки. Обожаю это ее лукавое выражение, когда левая бровь двигается совершенно независимо.
— Как же я разозлилась, когда ты пришел с этими ботинками!
Только теперь я начинаю осознавать, что пятки у меня горят. Развязываю шнурки, осторожно снимаю ботинки и отлепляю от ног мокрые носки. Пятки стерты в кровь.
— Ох! Больно, наверно, — Селия в страхе прижимает руку ко рту.
Я шепчу: «Все не так плохо, как кажется». Прикусив губы, поднимаюсь и открываю окно. В купе врывается грохот поезда. Высовываюсь наружу: в лицо дует сильный прохладно-клейкий ветер, и мне с трудом удается разжать веки. Мимо проносятся желтые поля. Я размахиваюсь и выбрасываю в окно пропитанные кровью носки. Они приземляются на щебенку рядом с путями. Я делаю глубокий-глубокий вдох. Пахнет летом.
Томас Хетхе
ВОСТОЧНЫЙ БЛОК
© Перевод А. Егоршев
К самым ранним картинам моего детства относится одна из тех прогулок, какие мы с отцом совершали — память мне тут, несомненно, изменяет — каждым воскресным утром, в то время как мать готовила обед. Они были законной альтернативой посещению церкви. Его храм, гласил довод отца, это природа. Я следовал этой аргументации со своим юным, воспринимающим все буквально — а вернее, образно — сознанием столь безусловно, что буковые леса вблизи гессенской деревни, где я родился и вырос, навсегда связались воедино с Кельнским собором, от недолгого пребывания в котором мне не запомнилось ничего, кроме прохлады и тишины, узнаваемых среди серебристых стволов.
Высокий светлый буковый лес, предмет моих воспоминаний, покрывает сыроватый и темноватый западный склон Горы мертвых, у подножья которой лежит мое родное село. Для местности вокруг массива Птичьих гор это типичный, возникший в результате вулканических извержений, базальтовый конус с плоским, лесистым верхом — высотой около трехсот пятидесяти метров над уровнем моря. Следы стоянок первобытного человека, кельтский крепостной вал, средневековые легенды, пограничные камни как немые свидетельства давно минувшей раздробленности страны на малые государства, заброшенные каменоломни начала XX века — все это делало гору местом, магически притягательным для сельской детворы. Стройные деревья стояли разрозненно — каждое будто само по себе; их гладкая кора казалась мне живой кожей, их ветви сплетались в общую крону далеко вверху. Меж деревьев-исполинов пролегала лесная дорога — прямая, как стрела.
Но сначала мы шли вдоль опушки. Отец был членом местного общества орнитологов — на чьих плакатах с требованием запретить отстрел певчих птиц в Италии я, быть может, впервые в жизни прочел строки, сознательно восприняв их как рифмованные: «Где птахам милым свинец в аорту, там никогда не быть курорту!» — и весной прогулки обычно складывались следующим образом: мы заходили в подлесок, чтобы проверить развешанные на одинаковом расстоянии друг от друга ящики для гнездования. Открывали их, вытягивая сбоку страховочный пруток и откидывая вверх переднюю стенку с летком, а затем удаляли прошлогодние гнезда. Через две-три недели смотрели, поселились ли птицы в ящиках и сколько яиц отложено в новых гнездах. По расцветке определяли вид: лазоревка, синица длиннохвостая, синица большая… Как-то угнездилась в ящике и кукушка. Наконец выясняли, когда птенцы вылупились, сколько из них погибло, когда в большинстве своем они оперились и стали на крыло. Все эти сведения заносились в журнал отца, занимавшегося в будни конструированием машин. Записи он делал всегда аккуратным, можно даже сказать, каллиграфическим почерком, чем приводил меня, только учившегося писать, в восхищение.
Во время одной из прогулок я спросил отца, что такое «Восточный блок». Сегодня трудно сказать, когда это было, но родился я в 1964 году, и интерес к этому словосочетанию мог быть отражением дебатов о восточной политике Брандта. Зато в памяти навсегда осталась уверенность, что вопрос я задал, когда мы шли опушкой леса, населенного в моем воображении индейцами из черно-белых фильмов о Кожаном чулке, которые показывались одним из трех телеканалов по воскресеньям пополудни. Шли после обеда, к которому всегда возвращались из леса. Тот самый лес и позаботился о том, чтобы я сразу же забыл отцовский ответ и продолжал думать о своей любимой игре. Это был подаренный родителями набор: фигурки индейцев и ковбоев, крытый фургон, пластиковые палатки коренных жителей Америки, бревенчатый форт с конюшнями, сторожевыми башнями и конечно же палисадом — они занимали всю мою фантазию. А потому и Европа, какой я ее знал по картам из прогнозов погоды в вечерних выпусках новостей, представлялась мне после той прогулки и еще долгое время спустя ограниченной на востоке громадным палисадом, причем в память навсегда врезалась не сама картинка, а то, как было оживлено и обрело зримые черты совершенно абстрактное слово.