Я спросила молодого человека с длинными светлыми волосами, который сидел позади меня:

— У вас не найдется огоньку?

Он подошел ко мне и сделал три попытки зажечь спичку. Коробок выглядел так, будто его смастерил ребенок.

— Можно взглянуть?

На коробке была изображена саламандра. Слева вверху была надпись:

Товары для зажигания

Народное предприятие «Товары для зажигания», Риза.

— Какой красивый коробок!

— Дарю.

Он так и остался сидеть за моим столом, запрокинул голову, полузакрыв голубые глаза, и провел по волосам пальцами, длинными, как карандаши. Альбрехт Дюрер, автопортрет в молодости. Я стою перед этим портретом, и руки Дюрера дали мне прикурить. О чем тогда думал Альбрехт? Какой была его мать? Чем они тогда питались? Какой была в те времена любовь? Как разговаривали с детьми? А бабушка Дюрера — когда она смотрела из окна, что она видела? На чем задерживала взгляд?

— Вам надо в Западный Берлин? — спросил Альбрехт Дюрер.

— Да, а завтра утром я снова явлюсь сюда и буду изучать в архиве «Фольксбюне» старые заметки к постановкам Бессона.

Он был геем, его возлюбленный жил в Западной Германии и не мог бывать у него часто. Он хотел к нему, но не мог, сидел в пивной на пограничном пункте и курил маленькие сигары, похожие на маленькие черные фаллосы. Название у сигарок было:

«Нет слов». 20 штук

HSL 1 873 330 EVP. 2, 40 М

Когда я вновь принялась заучивать цифры, как телефонный номер, он сказал:

— Возьми ее себе.

Он вел себя, как мой отец. Отец вырос сиротой и всю жизнь делал людям подарки. Я достала из пачки сигарку, он зажег спичку и дал мне прикурить.

— У тебя в глазах большие звезды. Если хочешь, можешь переночевать у меня.

— Но моя виза истекает в полночь. Я должна вернуться в Западный Берлин.

— Ты можешь тут же въехать сюда снова.

Он остался ждать у пограничного перехода. Я отдала ему свою раскуренную сигарку и пошла через переход. Пограничник спросил меня, остались ли у меня еще гэдээровские деньги.

— Нет.

Я пересекла границу, снова обменяла шесть пятьдесят на восточные марки, заплатила пять марок за визу, снова увидела Томаса Мюнцера с его приподнятой левой бровью и пересекла границу в обратном направлении. На другой стороне Альбрехт Дюрер все еще держал в руке мою сигарку, и я докуривала ее, пока не пришел ночной автобус. Мы поехали в его квартиру в Лихтенберге. Темная улица, мучнистый свет фонарей, такой слабый, что его светлые волосы казались черными. Он жил в двухэтажном доме вдвоем с Андрэ, тоже голубым, который работал кельнером в ресторане неподалеку от «Фольксбюне». Андрэ и на кухне, в пижаме, стоял как кельнер, пока Альбрехт Дюрер зачитывал мне письмо от своего возлюбленного. Андрэ сварил кофе, принес грецкие орехи, и когда из испорченного ореха выполз червячок, то показался мне таким же нереальным, как эти люди, время и тайну которых я толком еще не понимала. Но я любила их, как в детстве любила бабушку, будучи не в силах вообразить, что и она когда-то была ребенком. Я шла за ней, когда она говорила: «Пойдем, пора спать». И так же я спала в эту первую ночь в Восточном Берлине в одной постели с Альбрехтом Дюрером. Его кровать действовала на меня умиротворяюще, как простые предметы в восточноберлинских витринах.

— Меня зовут Армин, — сказал он.

— Спокойной ночи, Армин.

В Стамбуле я уже год не спала в одной постели с мужчиной. Армин страдал от любовной тоски, как и я. Так и спали две любовные тоски в одной постели.

Андрэ уже варил мне на кухне кофе.

— Твое первое утро в ГДР! Для начала выпей кофе.

Он написал мне название ресторана, в котором работал.

Я обняла обоих, вышла на улицу, тут же вернулась, позвонила в дверь и обняла их еще раз.

Секретарша Бессона в «Фольксбюне», фрау Кермбах, которая все выслушивала с улыбкой, провела меня по длинному коридору в маленькую комнатку и выложила передо мной рабочие записи: «Добрый человек из Сезуана», постановка Бенно Бессона.

Первое обсуждение, «Добрый человек из Сезуана», 9-е октября 1969 года. Участвовали: Бессон, Фрайер, Бланк, Гальферт, Гассауэр, Грунд, Милис, Мюллер.

Я включила маленькую настольную лампу и принялась читать:

То, что происходит в пьесе, слишком велико по сравнению с героями. То есть должно быть выражено «подавляющее превосходство, невозможность совладать с окружающим миром».

Бессон: История, которую рассказывает Брехт, основана на реальном событии: одна женщина по экономическим соображениям годами жила как мужчина. И потерпела неудачу, когда снова «вернулась в женщины». Сезуан — это мужской мир, а мужского мира никто не отменял. Что-то могло измениться, это — нет. Даже передовое законодательство, учитывающее интересы женщин, даже уравнение в правах достигает лишь маленького прогресса: прогресса внутри исправно действующего мужского мира. Главное: женщине не поможет то, что она добрая. Вот что надо рассказать. Нужно как-то обойти среду проституток — в пьесе она присутствует не без влияния требований американской эмиграции Брехта и соседства с Голливудом — или обойтись с ней по-другому. По крайней мере, гетеры — хоть и самый низший, но вместе с тем самый свободный слой женщин в капиталистическом обществе.

Фрайер: Мне бы это было только кстати, в моей-то рекламной части, ведь реклама всегда рассчитана на мужчину.

Бессон: Шуи Та как другое воплощение Шен Те — очень строгий моралист, и он должен бы хотеть почистить город, в известном смысле. Он должен бы ввести в этом городе строгие нравы, т. е. он их уже улучшает, в смысле морали, но:

Вопрос — какого рода эта мораль? Женская мораль, утверждаемая мужчиной, или?..

Я как раз перелистывала четвертую страницу, когда в сумрачную, маленькую комнату архива вошел мужчина. Он был тучноват, тяжело дышал, сел на стул и уставился на меня.

— Ты приехала учиться?

— Я хочу прочитать все об этой постановке, перевести и послать моим друзьям в Турцию, некоторые из них сидят в тюрьме. Они собираются поставить эту пьесу в Стамбуле, когда снова выйдут на свободу.

— Ты тоже отсидела?

— Нет, только три недели под следствием.

— Как же они тебя отпустили?

— Я всего-навсего опубликовала репортаж о голодающих крестьянах.

Страница, которую я только что перевернула, еще висела в воздухе, бумага для пишущих машинок была очень тонкой и потрескивала у меня под пальцами. Он больше ни о чем не спрашивал, а сидел как учитель, наблюдающий за подозрительным школьником. Я предложила ему сигарку:

— Хотите?

— А, «Нет слов», — сказал он, закурил сигарку, встал и вышел.

Я сидела с таким чувством, будто забыла что-то важное, и пыталась вспомнить, но мне ничего не приходило в голову. Я встала и медленно пошла по коридору вслед за ароматом его сигарки. Коридор вдруг показался мне слишком длинным, но, когда я увидела за какой-то полуоткрытой дверью Бенно Бессона, я снова успокоилась. Он стоял ко мне спиной и держал в руке голубую пачку «Голуаза», а другой рукой разглаживал волосы. Я остановилась и смотрела на него — как, бывало, в детстве смотрела на своего отца, когда он брился. Бессон курил «Голуаз» без фильтра, как и я.

На пограничном переходе «Фридрихштрассе» пограничник спросил меня:

— У вас еще остались гэдээровские деньги?

— Нет, — сказала я и вспомнила про двадцать пфеннигов в животе. — Завтра я снова приду, — сказала я пограничнику.

В Западном Берлине, выходя из поезда, я удивилась: дождь здесь шел такой же, как и на Востоке.

Франциска Гросцер

КОГДА МОИ ТУФЛИ ПЛАЧУТ ОТ УСТАЛОСТИ

© Перевод Т. Баскакова

Небо над городом, в который я возвращаюсь, — светлое, как матовое стекло, и исцарапанное вороньими коготками. Улица, синея, выгибается к собору, под асфальтом слоями лежит прошлое; я нахожу маленькие кратеры, из которых оно выламывается мне навстречу, вместе с мать-и-мачехой и горькой полынью. Поднимаются ввысь прозрачные орлы, в черных водах Шпрее плавают верные лебеди, вытягивают шеи и бьют крыльями в тени собора: угроза[28]. Они все те же? Доживают ли лебеди до ста лет? Лебединая шея — словно капкан, сказала Хельга. Она в таких вещах знает толк. Однажды ей довелось попробовать жареного лебедя, о таком лучше не рассказывать, сказала она, да и мясо было жестким, очень жестким. Пятнадцать ступеней ведут вниз, к мшистой платформе: дверь, зарешеченное окошко, за ним раньше жил привратник, как можно жить в такой темной дыре? А я однажды хотела спросить, нельзя ли мне поселиться в ней, ведь меньшего кусочка родины уже не бывает, но я тогда передумала. Я опять взбегаю вверх по ступенькам, я свободна, и я смеюсь. На стороне, отвернутой от Шпрее, под козырьком подъезда и под колоннами веет ветер, я тут одна, всего лишь точка в мире, и я свободна. До тех пор пока нечто, высунувшись из гранита, не хватает меня за лодыжки. Я хочу вырваться отсюда, сказала я, я ухожу. Подожди, сказала мама, у нее, мол, и у самой такое намерение, я только поставлю под угрозу то, что она давно подготавливает. И вот мы поехали через «Фридрихштрассе», мои сестры и я надели каждая по нескольку комплектов белья, а поверх куртки — пальто, хотя дело шло к лету. Мама сказала: там каждый гвоздь пригодится, каждое блюдечко. И потому она напихала нам под одежду полотенца, скатерти, хорошую посуду, постельное белье. Но в итоге мы все-таки остались здесь, при своих потных телах и только.