До сих пор этот драматический эффект не поддавался ни описанию, ни объяснению. Его можно было лишь обозначить, и для этого имелось только одно, магическое слово — табу. И вот утратило силу табу, о существовании которого я до сего дня не догадывался. Разумеется, оно не имело отношения к обществу. Табу было во мне. Как оно попало туда — этим вопросом я задался только сегодня, когда назвал его по имени. Как оно смогло перехитрить молодого, критически настроенного, голодного, отчаянного, умного парня? Как могло так ловко замаскироваться, так искусно угнездиться в нем? Оно походило на вирус — тихий, затаившийся, ждущий своего часа… Это было табу в состоянии спячки. Двадцатого апреля 1982 года, между двенадцатью и двадцатью четырьмя часами, пришло его время. Оно пробудилось, достало из укромного места конверт, который лежал там последние двадцать с лишком лет, с тринадцатого августа 1961 года, открыло его, прочитало вложенное предписание и тотчас же все уничтожило, а затем претворило информацию в действие, в момент своего триумфа — и неизбежного крушения. Стоя на платформе западно-берлинской городской железной дороги, под крышей вокзала Фридрихштрассе, я чувствовал, как исчезает нечто такое, о чьем многолетнем существовании я не подозревал.
Субстанцией, на которой оно могло произрастать, было хранимое в семье молчание. Здесь мне бы не хватило дыхания описать, а тем более точно истолковать то молчание. Думаю, людям, пожившим достаточно в XX веке, оно в общих чертах знакомо; молодым же я хотел бы обрисовать его в нескольких словах. В большинстве немецких семей молчание коренилось в истории нацистской Германии: ее возвышение и крушение происходили при их пассивном или активном участии. В принципе это было молчание над могилами. Это было присутствие убийц и убитых в лице дедушек, бабушек, отцов, соседей. Это было всеприсутствие гигантского молчания: например, в Берлине, в пресловутой столице Пруссии и Германии — в моем случае в Восточном Берлине, где рев социалистических танковых парадов делал молчание все более упорным. Когда дети нацистов стали в советской оккупационной зоне социалистами или попутчиками, питая надежды и испытывая страхи посреди всего послевоенного ужаса, в них раскрылась яма, в которую они сбросили свой родной язык и свои представления об отечестве. Потом замки защелкнулись, яма исчезла, и они родили нас — детей, для которых у них не было ни полноценного, материнского языка, ни по-отцовски заботливого отечества. То, что они нам показывали, а порой — я вижу это из окон сегодняшнего дня — чуть ли не агрессивно демонстрировали, было молчанием. Они предъявляли его как нечто очевидное (говорю я сегодня), однако мы, маленькие кретины, мы, бездумные ублюдки, не могли воспринимать его тем зрением, каким они наделили нас. Причем я вовсе не уверен, что они были способны на что-нибудь, кроме молчания.
Мысль заклинило. Я не знаю, как выразиться яснее. Я пишу: ты, смехотворное табу, услышанное однажды, услышанное сегодня в грохоте его столкновения с застойным, полным и пошлым молчанием. О том, что Стена была белой там, где обрезала концы восточноберлинских улиц. Что за ней была только теле- и радиострана с «Лесси», «Звездным патрулем»[10], Миком Джаггером, Юлианой Бартель и Удо Линденбергом («А вы грезите о рок-фестивале на Александерплац с „Роллинг стоунз“ и какой-нибудь группой из Москвы»). Что за ней в защиту мира догола раздевались только хиппи и что там, конечно, были империализм, бедность, войны, преступность. А перед Стеной — мы, выстроенные в ряд товарищи из картона, и — чтобы всю жизнь ни шагу из строя, никаких альтернатив. Что социализм в своем убожестве являлся следствием немецкой катастрофы. Одним именем моего табу было Смирение: смирение с тем, что ты смирился. Другое же имя расшифровывалось примерно так: сознательное участие в борьбе за изменение общественного устройства. Мы ведь заглядывали не только в труды Маркса и сочинения Хайнера Мюллера, но и в то, что было нарисовано воображением Платона, Мора, Кампанеллы. Мы знали, что живем в «Прекрасном новом мире», и все же долго, очень долго шли в одной упряжи с конягой из «Скотного двора», который комментировал изменения в принципах руководимого обер-боровом общества, покачивая головой и призывая себя работать с еще большей энергией.
И вот я внезапно оказался — ах! — на другой стороне мира, по ту сторону Правды и Лжи. Что мне еще пришлось увидеть в тот день, за двенадцать часов, вырезанных из моей жизни, прожитых как исключение из нее, — это уже другая история. Толчок был дан, я падал, я летел, у меня и теперь не находится слова, чтобы точно передать характер движения, которым я отрывался от железных правил, устоев и канонов. Ф. не удалось бы удержать меня, да он этого и не хотел. Еще до того, как мы попрощались, он успел сказать, что хотя и поручился за меня властям ГДР, но с пониманием воспринял бы мое желание остаться на Западе.
Я не понял его. Он говорил не на моем языке. Одним из имен табу была Надежда. Надежда молодого орангутана на то, что его зоосад превратится в Эдем, благодатный уголок земли, если он, орангутан, станет достаточно громко кричать и давать прутьям своей клетки все новые и новые названия. Что-то вроде рая, может быть, без трогательного соседства льва с ягненком, может быть, без невинности всех и вся — в общем, поскромнее. Табу еще действовало, я по-прежнему стоял, так и не обретя дара речи.
К платформе подошел состав надземки. Мы вошли в вагон. Поезд тронулся. С тыльной стороны он обогнул Шарите, где когда-то меня родила моя мать.
Ханс-Ульрих Трайхель
МОЯ ГРАНИЦА — ПОДОКОННИК
© Перевод М. Зоркая
А у меня границей был подоконник, где стояла свеча для Восточной зоны. Свечи были красные, опоясанная надписями вроде: «Свет для той стороны» или «На три части — никогда!»[11] Я часто сидел у окна со свечой, разглядывал надписи и глядел в ту сторону. Окно выходило во двор, где сохранился хлев и еще голубятня. Хлев был пуст, забит какой-то рухлядью. Но внутри все равно пахло животными. Иногда я заглядывал туда, чтобы вдохнуть этот запах.
Где-то там, за хлевом и соседским садом, усаженным высокими елками, была та сторона. Направление верное, это родители мне специально пояснили, когда я спросил, отчего свеча смотрит на двор. Оттого, мол, что там Восток, где живут мои дядья и тетки, мои двоюродные братья и сестры, которых я если и знал, так только по фотографиям и рассказам родителей. Я садился поближе к свече и глядел на Восток, а свеча горела для дядьев и теток, для двоюродных братьев и сестер, для дяди Густава и тети Кете, для дяди Вальтера и тети Марты, для Хайнца и Гретхен, для Мирко и Лолиты. Особенно для Лолиты. Из сестер она была самая красивая. Старше меня, уже взрослая девушка, почти на всех фотографиях одетая в волнующе узкие свитерки. На Востоке у меня было еще много других теток и дядьев, двоюродных братьев и сестер, там жила почти вся родня, только вот имена я позабыл.
На Востоке встает солнце — так меня учили в школе, а потому было не очень логично светить в ту сторону. Но все равно меня радовало, что зимой эта свечка стоит на подоконнике и что во всей Германии, или хотя бы во всей Северной Германии, на подоконниках стоят свечки и туда светят, хотя я не строил себе иллюзий насчет того, как далеко доходит свет. Он не достигал и двора, уж не говоря о соседском саде и тем более — о той стороне. Однако ее свет окрылял мою фантазию, и я воображал, как оно там, как живут на той стороне дядя Вальтер, и тетя Марта, и все остальные. Разумеется, там встает солнце, но одновременно там царит вечная тьма. И в самые темные ночи дядя Вальтер, и тетя Марта, и все остальные тоже видят свет, который горит на нашем подоконнике, и видят, наверное, мое лицо, освещенное свечой, мое круглое, бледное и пухлое детское лицо, обращенное в северогерманскую ночь и в сторону Восточной зоны.