Племяннику Данила советовал мириться с Тохтой. Обещал похлопотать за него у хана.

– Митрий, покойник, ошибся тута. А и не ошибиться как было? В Орде невесть что творили в те поры. Один на одного. А теперича, кажись, порядок у их настанет. Ногаю, тому, слыхать, вовсе мало веку осталось. Бегут от его. Ну и нам приходит за хана держаться… Оно-то и вернее так! Тохта своей, мунгальской веры. Бесермен не любит, стойно Менгу-Темерю. Ему нашу руку держать волею-неволею, как Менгу-Темерь держал, когда с Абагой персидским ратился. Кто ему, нехристю, окроме Руси поможет? А Ногай, вишь, бесерменин. Тому уж приятели те и будут, кто Мехмету кланяется… Смекай! Он батю твово обидел, а ты того в сердце не бери, о земле думай! Пущай земля в спокое побудет. Все лучше, чем, стойко Андрею, наводить ворогов на Русь! – помолчав, прибавил Данил.

Федор нынче служил самому князю и тоже собирался по зиме с Иваном Дмитричем в Орду. В Сарае для него была последняя бледная надежда найти следы пропавшей сестры. Он уже не верил ни в какие поиски, но это надо было сделать для матери. Вера упорно надеялась, что дочь где ни то да отыщется. Нынче у нее и разговоров и толков было все только об Орде да об Орде.

В доме, что Федор поднял с помощью серебра, подаренного покойным князем, – хоть и более скромном, чем прежние Федоровы хоромы, – вновь собирались гости. Приходила вековечная подруга материна, Олена, еще одна старушка, перебравшаяся в Княжево с Городища, двое женок помоложе и совсем молоденькая Никанорова внучка. Бабы сумерничали, пряли, пели хором стройными голосами, толковали, и все об одном: о русичах, угнанных в полон.

– Ты, Веруха, не горюй! – сказывала Акимиха, щурясь на огонек лучины и изредка смачивая слюной пальцы. – Быват, и через тридцать лет ворочаютце! Быват, и там хорошо живут. Смотри, Фроси, покойной, сын через сколь годов воротился! А еще, сказывают, вот какой случай был. Тоже вот, как и у тебя, во Владимире где-то, не то в Муроме, где ни то там, не знай!

– Ты уж хошь и ври, да складнее! – вмешалась вторая женка. – Где Володимер-ти, а где Муром?

– Ну, бабы, каки-то вы поперечны, не буду баять!

– Сказывай, сказывай! Мы хоть послухам! Хошь и у нас, скажем, в Переяславли!

– А хошь и у нас! Словом, на Руси. Так же вот угнали в полон девку семи лет. А там она подросла, и татарин ее в жены взял. И татарин богатой, князь ли ихний, или как их там зовут, али купец…

– Может, и купец! Оны к женам-то, бают, добры, татары-ти, – поддержала городищенская старуха.

– Ну, ты не мешай! Значит, проходит там сколь ни то годов, ну, хоть там двадцеть.

– Это когда ж тогды?

– Ну, хоть при князь Олександре! И опеть татары Русь зорят, и ету, значит, женку, старуху-то, и забрали, и тому же татарину досталась, который на ейной дочке женат. И привел к себе, в степь. Вот – бает, – жена, работница тебе, с Руси русская полоняночка. И посадили кужель прясть и дите обихаживать. Да.

– И не признала дочка-то?

– А где признать? Семи лет, да двадцать летов прошло, может, тридцать там… А она смотрит, мать-то, а у дочери ейной пальчик был поврежденной с издетства и такая пометочка на груди, и у той так же, у татарки. Вот она и стала говорить, и та признала ее, старушку ту.

– Вот беда!

– Дочка ейная и оказалась. Та уж матери поклонилась в ноги: прости, мол, в моей вины. Дала ей коня, и всего, и казны насыпала, серебра там, золота – у татарина всего уж было! И шубу, и коня самолучшего. Итак та и воротилась на Русь!

– Ну уж, поди, и не так сказывашь! – строго перебила до сих пор молчавшая Вера. – Куды ей воротице, коли ни кола, ни двора, ни семьи, поди уж и с дочерью осталась со своей, в татарах, в проклятой Орды! Сама-то посуди: жалко дочерь, коли уж одна у нее!

Вера, поджав губы, покачала головой и прибавила убежденно:

– Конечно, дочка-то ей и давала всего, а только она ничего не приняла: не поеду я, говорит, на Святую Русь, я с тобой, дитя, не расстануся!

Бабы смолкли, поглядывая на хозяйку.

– Ето ить на песню сложить можно, – задумчиво прибавила доныне молчавшая Олена.

– Твой-то что бает? – спросила Акимиха.

– На зиму поедут, говорят, с князем в Сарай, в прокляту Орду!

Олена, что все шевелила губами, тут вдруг, откачнувшись и полузакрыв глаза, пропела тихонько, неуверенно нащупывая напев:

Не поеду я на Святую Русь, Я с тобой, дитя, не расстануся…

– Не так вытягивашь! – отозвалась Вера и, отложив кужель, повторила на иной голос и громче:

Не поеду я на Святу-у-ю Русь, Я с тобой, дитя, не расста-а-нуся-а!

Она умолкла и смахнула слезу.

– Вот так. Ежели уж песню складывать…

То не шум шумит, то не гам гамит, Злы татарове полон делят.

На полонице доставалася, Доставалася теща зятю.

Как повез тещу зять во дикую степь, Во дикую степь, к молодой жене:

– Уж и вот те, жена, те работница, С Руси русская полоняночка.

Ты заставь ее три дел делати:

Уж как первое дело – бел кужель прясти, А второе-то дело – лебедей пасти, А уж третье-то дело – дитю колыхать.

Уж я ручками бел кужель пряду, Уж я глазками лебедей стерегу, Уж я ножками дите колышу, Качаю дите, прибаюкиваю:

– Ты, баю, баю, мое дитятко, Ты, баю, баю, мое милое!

Ты по батюшке зол татарчоночек, А по матушке ты русеночек, А и мне, старой, ты внучоночек, Как твоя-то мать мне родная дочь, Семи лет она во полон взята.

Как у ней-то есть приметочка:

На белой груди что копеечка.

Мне и бить-то тебя, так в грех будет, А дитей назвать мне – вера не та! – Услыхали ее девки сенные, Прибежали они ко боярыне:

– Государыня, наша матушка!

С Руси русская полоняночка, Она ручками бел кужель прядет, Она глазками лебедей стережет, Она ножками колыбель колыхат, Качает дитя, прибаюкивает:

– Ты, баю, баю, мое дитятко, Ты, баю, баю, мое милое!

Ты по батюшке зол татарчоночек, А по матушке ты русеночек, А и мне, старой, ты внучоночек.

Как твоя-то мать мне родная дочь, Семи лет она во полон взята.

Как у ней-то есть приметочка:

На белой груди что копеечка. – И бежит, шумит, по сеням гремит, Дочка к матери повалилася, Повалилася во резвы ноги:

– Государыня, моя матушка!

Уж и что ж ты мне не сказалася, Ты прости меня во первой вины, Ты бери, бери злата-серебра, Ты бери, бери шубу куньюю, Ты бери коня самолучшего, Ты беги, беги на Святую Русь!

– Не поеду я на Святую Русь!

Я с тобой, дитя, не расстануся…

Глава 105

На дворе молодые княжичи кололи дрова. Дворовый человек, Мирошка, неодобрительно глядел на потеху (у него самого секиру отобрал младший из княжат).

Юрий вышел, поглядел, щурясь, на братьев:

– Ну, кто со мной на охоту! Али мужицкая работа больше полюби?

Борис, швырнув топор, пошел, оправляя рубаху под кушаком, подхватив летний терлик, брошенный на поленницу. Александр, тот с неохотою оторвался, разгоряченный от дела. Озрясь, воротил секиру Мирохе, улыбнувшись чуть смущенно. Мирон тотчас, наклонясь, стал собирать в костер раскиданные княжичами поленья.

Холопы выводили кровных, упруго сгибающих шеи коней. Скоро ватага комонных с шумом, смехом, шутками, топотом и ржаньем – княжата, сокольники с соколами на кожаных перчатках, загонщики, лучники, – посверкивая узорным шитьем, выехала за ворота, промчавшись прямо к Боровицкому выезду, а на стихшем дворе раздумчиво крякнул топор. То Мирошка, уставя недорубленный княжичем чурбак, из которого только что Борис с трудом вытаскивал, завязив по обух, лезвие секиры, сильным и точным ударом развалил его надвое.

На площадку крыльца вышел Данил. Задумчиво жуя бороду, прислушался к затихающему топоту коней, поглядел на Мирошку, что колол, крякая, разгибаясь и вновь приседая с каждым ударом, прокашлялся. Мирошка поднял голову, скинул шапку, низко поклонился князю. Данил кивнул ему.

– День добер, батюшка-князь!

– День добрый! – Данил, кутаясь в домашнюю ферязь, поднял лицо, втянул крупным носом заречные запахи, подумал, спросил негромко: