Камеру вывели на прогулку. Гулять выводили в маленький боковой дворик, в котором не было ничего. Только грубо сколоченные козлы стояли в углу, а около них вся земля была густо засыпана опилками: здесь, вероятно, вчера пилили дрова. Заключенные гуляли парами, делая небольшой круг по двору. Каждый старался дышать жадно, как можно глубже, чтобы надышаться свежим воздухом чистого осеннего утра. Многие вскидывали голову вверх и смотрели в небо. Стайка голубей пролетела наискосок, и все проводили ее глазами.

Миролюбов пошел рядом с Григорием Михайловичем.

— Вы, конечно, понимаете, — тихо начал он, — что вам не следует быть в камере болтливым. Мы все ведем себя очень осторожно и редко прорываемся, но один у нас иногда говорит чересчур несдержанно. Обратите на него внимание. Вот он идет справа в четвертом ряду. Видите? Это инженер Русаков, его обвиняют в том, что он — немецкий шпион. Так вы… Вы будьте к нему снисходительны и не очень удивляйтесь тому, что он говорит. Надо вам знать, что говорит он очень разумно, интересно и оригинально, но вместе с тем есть в его словах что-то такое, что… Ему на допросах пришлось очень тяжело, и, по-моему, он не выдержал: не то, чтобы сошел с ума, но какой-то винтик из мозга выскочил, это несомненно. Он — странный. И его речи, хотя они и интересны, странны тоже. Это, повторяю вам, не сумасшествие, но это несомненная странность.

— Значит… — прерывающимся голосом спросил Григорий Михайлович, — значит, на допросах бьют?

— Бьют! — коротко ответил Миролюбов. — Искренно советую вам приготовиться ко всему. Нервы у вас крепкие? Надо, чтобы были крепкие. И еще одно: не называйте следователя — «товарищ следователь», они этого не любят. Оно конечно, следователь и обвиняемый никак не могут быть товарищами, хотя… Хотя мне известен один случай, в достоверности которого я ничуть не сомневаюсь. Его мне рассказывал один очень хороший человек: его водили в подвал, на фиктивный расстрел. И вот он говорил мне, что тот чекист, который привел их, выстроил их по списку, а потом объявил им: «Товарищи смертники, заходи вон в ту дверь на шлепку!» Так что, как видите, при некоторой коммунистической углубленности, палач может видеть в своей жертве «товарища».

Григорий Михайлович слушал, плохо понимая, но все больше и больше холодея: ужасное подступало ближе, и он почти уже видел это ужасное.

— Как много для всего этого надо! — с внезапной тоской воскликнул Миролюбов. — Ах, как много для этого надо! Право, путь от амебы до человека проще и короче, чем путь от человека до… большевика!

— Заходи-и! — скомандовал караульный.

После прогулки принесли кипяток в ведре и роздали по полфунта хлеба. Заключенные копались в своих мешочках, доставали какие-то кусочки и не спеша, умышленно медленно, ели их. А потом потянулся день.

Русаков, о котором Миролюбов говорил Григорию Михайловичу на прогулке, оказался соседом Григория Михайловича. Это был мужчина лет под пятьдесят, с таким задумчивым выражением глаз, что казалось, будто он не видит и не слышит того, что делается вне его. И когда он говорил о чем-нибудь, то имел такой вид, будто он в это время настойчиво и упорно думает совсем о другом.

Кончив пить свой кипяток и очень аккуратно сложив все пожитки, он примостился на полу и попытался сесть удобно. Оперся локтями в колени, опустил голову и погрузился в мысли. Молча просидел долго, с четверть часа, а потом, не поднимая головы, вдруг сказал Григорию Михайловичу таким тоном, будто продолжал уже начатый разговор:

— Они говорят, будто я — немецкий шпион. Основание? А я, изволите ли видеть, лет десять тому назад ездил в служебную командировку в Германию. Для меня несомненно, что если бы эта командировка была тогда в Англию или в Польшу, то я теперь был бы английским или польским шпионом. Но…

Он поднял голову, пристально уставился в одну точку, а потом докончил удивительно равнодушным и безразличным тоном:

— Но ведь все может быть, все может быть. И очень может быть, что я и на самом деле — немецкий шпион, но только вот я до сих пор этого не знал, а они знали и теперь сказали мне об этом. А? Как вы думаете?

— М-да! — неопределенно протянул Григорий Михайлович, не зная, что ему говорить и как себя вести. «Сумасшедший ведь!» — мелькнуло у него в голове.

— Они говорят, — все тем же безразличным тоном продолжал Русаков, — будто я даже не русский, а немец, и будто моя фамилия не Русаков, а Росскопф, а это я нарочно переделал ее в Русакова, чтобы отвести подозрение. Мимикрия шпиона! Я очень много думаю теперь над этим, я очень, я очень много думаю над этим! — повторил он несколько раз, и тоскливая нотка прорвалась через безразличии его тона. — Ведь если я — Росскопф, который на самом деле — Русаков, то это очень странно и страшно, не правда ли? — спросил он с таким видом, будто за его словами спрятана очень значительная мысль. — И вы понимаете, чем оно окончится? Они, в конце концов, расстреляют немецкого шпиона Росскопфа. Пусть! Но ведь русский инженер Русаков… но ведь русский инженер Русаков останется жив? — полуспросил-полуутвердил он. — В этом есть очень, очень большой смысл. Очень большой смысл! Потому что…

Он повернулся к Григорию Михайловичу и немного понизил голос, как будто бы открывал ему тайну.

— Дело ведь в том, что я — совсем не исключение, а общее правило. То, что со мною, то и со всей нашей жизнью, с советской жизнью. Ведь вся она — Росскопф, которого нет и который на самом деле — Русаков. И вот этот Русаков, он есть. Вы заметили? Наша советская жизнь, вся, сплошь, от верху до низу, есть не что иное, как Росскопф, которого нет. И вот именно эта жизнь, которой нет, именно она-то и существует. Вы понимаете меня? Существует только то, чего нет: мирная политика, рост зажиточности трудящихся, преданность партии и правительству, добровольность подписки на заем… Всего этого нет, а поэтому оно существует. Но все то, что есть, оно не существует: не существует страдание народа, не существует его мечта об освобождении, не существует проклятие тиранам. Существует только то, чего нет! Конечно, все те, которые не знают нашей жизни, этого никогда не поймут, потому что для понимания этого нужно одно непременное условие, которое немыслимо нигде, кроме как в СССР: надо, чтобы каждый Русаков, который есть, понял, что он — Росскопф, которого нет. Я достаточно ясно выражаюсь? — внимательно спросил он.