Григорий Михайлович сочувственно колыхнулся, но ему было неприятно слушать Русакова. Он знал (Миролюбов предупредил его), что Русаков «со странностями», но его слова (так казалось Григорию Михайловичу) заключали очень большой смысл, как будто их говорил вдумчивый и глубокий человек, который постиг то, чего другие еще не постигли. И Григорию Михайловичу было неприятно, что этот большой смысл открывает ему человек «со странностями».

— Я… Я это не совсем ясно понимаю! — сознался он.

— Не понимаете? — страшно изумился Русаков. — Хорошо! В таком случае я вам скажу еще что-то, и вы тогда поймете все сразу и до конца. Дело в том, что недели две тому назад…

Он вдруг схватил Григория Михайловича за руку, повернулся к нему прямо лицом и впился ему в глаза пристальным взглядом:

— Две недели тому назад я… Я сознался в том, что я — действительно Росскопф, а не Русаков! И… И… Это же самое главное, это же самое важное! И вот уже две недели, как я чувствую себя именно Росскопфом! Как жаль, что я плохо говорю по-немецки: мне так хочется начать говорить по-немецки! И я теперь знаю: когда они расстреляют Росскопфа, они расстреляют меня, которого нет, но я, который есть, я, Русаков, останусь жив. Теперь понимаете? — слегка торжествуя, спросил он.

— Теперь понимаю! — тихо ответил Григорий Михайлович, удивляясь сам себе: после последних слов Русакова он совсем перестал понимать его, но именно от этого ему и показалось, что теперь он понял все совершенно ясно.

Русаков поправился на своем неудобном сидении и, все думая о чем-то, замолчал. Григорий Михайлович оглядел камеру: одни сидели, другие полулежали. Какой-то, еще молодой, человек, с простодушным лицом и с всклокоченными рыжеватыми волосами (его фамилия была — Жук, и был он «потомственным железнодорожником», сцепщиком вагонов), сидел неподалеку, охватив руками поджатые колени и положив на эти колени щеку. Чуть слышно он напевал про себя, заунывно и монотонно:

Жаркий день наста-ал,
Холодо-ок в тени…

Все смотрели вниз, а лица у всех были застывшие, сведенные, полумертвые. Было почти совсем тихо, только не то шорох, не то шепот ползал по грудам людей, сгорбившихся и скорчившихся в уродливых позах Все ожесточенно курили («до полуды во рту!» — как они сами говорили) и, втягивая в себя махорочный дым, подолгу задерживали его в себе. Неподалеку от Григория Михайловича, под самой стенкой, один что-то рассказывал, вполголоса, тихо и не спеша, а другой вяло и бесцветно не слушал его.

Загремел засов, и дверь распахнулась.

— Козаков! На допрос!

Козаков, только ночью вернувшийся с трехсуточного допроса, весь избитый и с опухшими ногами, кожа на которых лопнула от десятичасового стояния, зашевелился в своем углу. Все подняли голову, и сразу же невидимое волнение пробежало по камере. Неужели можно брать на допрос измученного человека? Никто не сказал ни слова, не издал ни звука, никто не сжал кулаков и не блеснул глазами, но у всех сердце забилось от негодования и возмущения. И вот это-то общее биение сердца и почувствовалось в камере. Миролюбов поднялся.

— Доложите карначу! — спокойным, деловым тоном сказал он. — Козаков болен, и ему нужен доктор.

Караульный немного помялся, приготовился было что-то начальнически приказать или грубо окрикнуть, но замялся и промолчал. Он не стал настаивать, а попятился задом и, не поворачиваясь, закрыл перед собою дверь. И — странное дело — он закрыл ее не с размаху, как всегда, а закрыл ее осторожно и засов задвинул тихо. Все, как подняли головы, так и остались сидеть: в позе каждого было напряженное ожидание.

— Я… — прохрипел Козаков, немного приподнимаясь на колени и опираясь в пол руками. — Я…

— Лежите! — почти приказал ему Миролюбов. Козаков опять лег (почти упал) на место.

— Кто он такой? — с ужасом, стараясь не смотреть в страшный угол, шепнул Григорий Михайлович.

— Директор ватной фабрики… Партиец! — сдержанно пояснил ему сосед слева. — Крепкий, как бугай, силищи был прямо необыкновенной, а… подается!

Около Козакова сочувственно зашевелились: его чем-то укрывали, поправляли ему под головой подобие подушки и бессвязным полушепотом говорили дружественное и ободряющее. Он лежал плашмя, большой и громоздкий, закрыв глаза и стиснув зубы. Тяжелые тени пробежали у него по лицу, и брови вздрагивали.

— В Жоркин ящик поставят! — очень тихо пробурчал кто-то. — Он вчера просто так стоял, вольно, без ящика, а теперь его вот в ящик поставят… Я уж знаю!

Засов загремел так громко, и дверь распахнулась так властно, что многие вздрогнули. Через порог быстро, решительно и непререкаемо переступил караульный начальник, зачем-то сжимая в руке револьвер. Было видно, что он хочет показать: он на все готов. За ним стояло несколько караульных, двое из них — с винтовками.

— Козаков! — резко и повелительно крикнул караульный начальник. — На допрос!

Миролюбов (он как встал тогда, так и не садился на место), изо всех сил стараясь казаться спокойным, повернулся и сказал деловым тоном:

— Козаков, товарищ карнач, совсем болен.

— Не ваше дело! — оборвал его караульный начальник. — Староста? Не ваше дело!

Он сказал это деланным тоном, но совсем не сердито: даже что-то уговаривающее послышалось в его голосе.

— Козаков, давай! — спохватился он.

Козаков попробовал было подняться, но чуть только он встал на ноги, как ноги не выдержали и подкосились. Он зашатался и, падая, оперся обеими руками о стенку. Соседи вскочили и поддержали его: молча, с напряженными лицами.

— Не могу! — хрипло, срываясь с голоса, еле выговорил Козаков и, как куль мякины, упал на колени.

— Взять! — приказал караульный начальник.

Двое караульных, сделав неестественно озлобленные лица, очень решительно и словно ничего не видя перед собой, зашагали в угол почти по сидящим людям. Они подхватили Козакова под мышки и, силясь, неуклюже подняли его. Он, видимо, не только не сопротивлялся, но даже помогал им остатком своих мускулов, но его опухшие и омертвевшие ноги никак не держали.