Распишемся-подпишемся. Хотите кровью — да ради бога. Нате вам мою душу, если, конечно, таковая имеется в природе. Чего еще изволите? Как насчет транша в несколько миллиардов нейронов? Мозги в отличном состоянии, док. Владелец был очень бережлив (кгхм!). Не брал свои серые клеточки даже в церковь по воскресеньям…
Ублюдки! Это же машина!
Приходится рассказывать все, что я могу припомнить, машине, напоминающей стальной чемодан на хрупком сервировочном столике.
Дело это долгое.
Снова мы с машиной наедине. Некоторое время в комнате находились какой-то тип с землистым лицом, и медсестра, и даже старый добрый доктор, но сейчас никого не осталось. Только я и машина. Она завязывает разговор.
— Ну так вот… — говорит.
Послушайте, но ведь никто не застрахован от ошибки. Разве из этого следует, что теперь меня надо… Тьфу, на фиг, забыли. Ладно, я был не прав: виноват так виноват. Грешны, каемся. Прикажете кровью искупать?
— Ну так вот, — говорит, — под конец твои сны не врали. Последние, уже после моста. Это и вправду ты.
— Я тебе не верю.
— Поверишь.
— С какой стати?
— С такой, что я — машина, а машинам ты доверяешь. Понимаешь их, и они тебя не пугают, даже восхищают. С людьми у тебя совсем не так.
Поразмыслив над услышанным, решаю задать другой вопрос: где я.
— Твое подлинное «я», — отвечает машина, — твое настоящее тело сейчас находится в Глазго, в неврологическом отделении больницы «Саут дженерал». Тебя перевели из Эдинбурга, из «Ройал инфёрмэри»… некоторое время назад. — Кажется, у машины неуверенный голос.
— Точно не знаешь? — спрашиваю я.
— Это ты не знаешь, — отвечает она. — Тебя перевезли, вот и все, что известно нам обоим. Месяца три назад. А может, и пять или даже шесть. В твоих снах это две трети от всего срока. Тебя держали на лекарствах, пробовали разную новую терапию, и твое чувство времени сошло с нарезки.
— А ты… а мы с тобой в курсе, какое нынче число? Долго меня лечат?
— Ну, это как раз вопрос не очень сложный. Семь месяцев. Когда здесь в последний раз была Андреа Крамон, она упоминала о своем дне рождения. Дескать, он через неделю и, если ты к этому времени очнешься, будет просто здорово…
— Ну хорошо, — говорю аппарату. — Выходит, сейчас начало июля. День рождения у нее десятого.
— Выходит, что так.
— Гм… Как я догадываюсь, моего имени ты не знаешь?
— Правильно догадываешься.
Некоторое время я молчу.
— Ну так чего? — интересуется машина. — Как насчет проснуться?
— Ну, не знаю… А какие варианты?
— Оставайся под водой или всплывай, — говорит машина. — Все очень просто.
— Всплыть? А как? По пути сюда я пробовал, пока не добрался до пустыни. Я хотел проснуться в…
— Знаю. Боюсь, тут я тебе не помощница. Понятия не имею, как это делается. Знаю только, что сможешь, если захочешь.
— Черт, ведь я даже не знаю, хочу ли.
— А я знаю не больше твоего, — логично замечает машина.
Понятия не имею, чем меня накачали, но все вокруг плывет. Машина, когда она здесь, кажется реальной, чего не скажешь о людях. Как будто в глазах у меня туман, как будто в них потемнела жидкость, как будто они забиты илом. Подобным же образом пострадали и другие чувства. Все, что я слышу, звучит расплывчато, искаженно. И ни запашка, никакого привкуса. Кажется, даже мысли заторможены.
Я лежу. Я мелок, я на мели, я мелко дышу, но пытаюсь думать глубоко.
А потом — ничего. Ни людей, ни машин, ни вида, ни звука, ни вкуса, ни запаха, ни осязания, ни даже ощущения моего собственного тела. И серость кругом. Только воспоминания.
Я ухожу в сон.
Просыпаюсь в маленькой комнате с одной-единственной дверью. В стене — экран. Помещение кубической формы, в серых тонах, без окон. Я сижу в большом кожаном кресле. Оно мне вроде бы знакомо — такое же, как в Лейте, в кабинете. На правом подлокотнике должна быть подпалинка, туда из косяка выпал тлеющий комочек марихуаны. Нету. Наверное, это новое кресло. Гляжу на свои руки. На правой видна рубцовая ткань. На мне туфли от «Мефисто», джинсы «Ли», рубашка в клетку. Бороды нет. Судя по самочувствию, я здорово похудел.
Встаю и оглядываю комнату. Экран темен, кнопок не видать. В потолке, по периметру стен, скрытые лампы. Тут все из серого бетона. Вроде бы тепло. На стенах ни единого шва — неплохая заливка. Интересно, кто подрядчик? Дверь обыкновенная, деревянная. Я ее отворяю.
По ту сторону дверного проема — такая же комната. Правда, в ней нет экрана и кресла, только кровать. Это пустая больничная койка с хрустящим белым бельем и серым одеялом. У одеяла приглашающе отогнут уголок.
Из только что покинутой мною комнаты доносится шум.
Если я туда вернусь и обнаружу старика, похожего на меня (думаю я), надо будет как-то отсюда выбраться, найти машину, подать жалобу.
С этой мыслью я иду к двери, в комнату с креслом. Я не нахожу загримированного Кира Даллеа. Комната пуста, но засветился экран. Я сажусь в кресло и смотрю.
Это снова человек на кровати. Только на этот раз изображение цветное и все видно гораздо лучше. Кое-что изменилось: он лежит на животе, на другой кровати, в другой комнате. Это маленькая палата, и в ней еще три койки, и на двух — мужчины с забинтованными головами. Кровать моего знакомца огорожена ширмами, но я как бы нахожусь сверху и гляжу вниз. Очень отчетливо вижу лысину. Касаюсь собственной головы — плешь. И на моих руках волосы, естественно, не черные, а грязно-бурые. Вот блин!
А тут вроде гораздо уютнее, чем в той клетушке. В вазе на небольшой прикроватной тумбочке — желтые цветы. В ногах у пациента, на спинке кровати, не висит температурный листок. Наверное, так больше не делают. Зато у него на запястье пластмассовый браслет. На браслете что-то написано, но я ничего не могу разобрать.
Доносится отдаленный шум: голоса, женский смешок, звяканье склянок или чего-то металлического, повизгивание катящихся по полу колес. Появляются две медсестры, заходят в огороженное ширмами пространство и переворачивают больного. Взбивают ему подушки, устраивают его в положении полусидя, не прекращая болтать друг с дружкой. Я дико злюсь, так как не слышу, что они говорят.
Медсестры уходят. В кадре появляются новые люди, устраиваются у соседних коек. Люди как люди — молодая парочка пришла навестить старика, пожилая женщина тихо беседует с другим пожилым мужчиной. К моему больному посетителей нет. Но ему, похоже, все по барабану.
И вдруг является Андреа Крамон. Это точно она, хоть и в непривычном ракурсе. На ней белый брючный костюм из грубого шелка, красная шелковая блузка, красные туфли на шпильках. Она кладет пиджачок (не тот ли самый, что я купил ей в прошлом году в Дженнере?) в изножье кровати, потом наклоняется над лежащим, целует его в лоб и легонько — в губы. Ее рука ненадолго задерживается — откидывает ему волосы со лба и заглаживает на темя. Потом Андреа садится на стул рядом с койкой, закидывает ногу на ногу, упирается локтем в бедро, а подбородком — в ладонь и смотрит на лежащего. А я смотрю на нее.
На спокойном, но озабоченном лице появились новые складочки, зарождающиеся морщинки. Сеточки никуда не делись из-под глаз, но к ним добавились легкие тени. Волосы у нее длиннее, чем обычно. Не удается толком разглядеть глаза, но скулы, изящный нос, длинные темные брови, волевой подбородок и мягкий рот… все это я вижу.
Она наклоняется вперед, берет его руку. При этом не сводит с него взгляда. Почему она здесь? Почему не в Париже?
…Пардон, дорогуша. И часто ты сюда кости закидываешь?..
(А сейчас — это сейчас? Или из прошлого?)
Она долго сидит, не выпуская его руки и глядя в бледное, ничего не выражающее лицо. Наконец ее голова клонится к смятой простыне рядом с рукой мужчины и зарывается в крахмальную белизну. Плечи вздрагивают раз-другой.