— Что это он там делает?
Поставив манерку на землю, Гурдулу засовывал в нее голову, словно желал залезть внутрь. Добрый садовник подошел и потряс его за плечо.
— Ну когда ты поймешь, Мартинзул, что это ты должен съесть похлебку, а не похлебка — тебя? Не соображаешь? Нужно набрать ее в ложку и поднести ко рту...
Гурдулу стал с жадностью расправляться с похлебкой. Он орудовал ложкой с таким рвением, что порой ошибался целью. В дереве, под которым он сидел, зияло дупло, как раз на уровне его головы, и Гурдулу принялся ложками лить в него похлебку.
— Это не твой рот! Это дупло!
Агилулъф с самого начала внимательно и с волнением следил за всеми движениями этого упитанного тела, которое каталось между сущими предметами и, как видно, было всем довольно, словно стригунок, что хочет почесать себе спину; у рыцаря слегка закружилась голова.
— Рыцарь Агилульф! — произнес Карл. — Вот что я вам скажу... Я назначаю этого малого вам в оруженосцы. Неплохая мысль, правда?
Паладины иронически хмыкнули. Но Агилульф, который все принимал всерьез (тем паче ясно высказанный приказ императора), тотчас же обернулся, чтобы отдать новому оруженосцу первые распоряжения, однако Гурдулу, поглотив похлебку, упал и заснул в тени все того же дерева. Растянувшись на земле и разинув рот, он храпел, его грудь и живот вздымались и опадали, как кузнечные мехи. Жирная манерка откатилась и валялась возле его толстой босой ноги. Из травы вылез дикобраз, видимо привлеченный запахом еды, подобрался к манерке и принялся вылизывать последние капли похлебки.
При этом он коснулся иглами босой подошвы Гурдулу, и чем дальше он продвигался за своей скудной поживой, тем сильнее колол голую стопу. Наконец побродяжка открыл глаза и стал оглядываться, не понимая, откуда взялась разбудившая его боль. Потом увидел босую ногу, лежавшую в траве, словно толстый поваленный кактус, и колючего зверька возле нее.
— Эй, нога, — заговорил Гурдулу, — нога, слышь, я тебе говорю. Чего ты тут валяешься, как дура? Не видишь, что ли, этот зверь тебя протыкает? Эй, нога-а-а! Вот глупая! Почему ты не уберешься в сторону? Или тебе не больно? Балда ты, а не нога! Ведь и нужно-то всего только малость отодвинуться. И надо ж быть такой дурехой! Нога-а-а, да послушай же! Так нет же, глядите, пусть лучше ее мучают! Отодвинься, полоумная, кому говорят! Ну, следи за мной, я тебе сейчас покажу, как надо... — С этими словами он согнул колено и подтянул к себе стопу, убрав ее от дикобраза. — Ну вот, проще простого, стоило мне показать, и ты сразу уразумела, что к чему. Бестолковая нога, и чего ты так долго давала себя колоть?
Гурдулу потер наболевшую подошву, вскочил, стал насвистывать, пробежался, сиганул в кусты, пустил шептуна — раз, другой — и скрылся.
Агилульф двинулся было следом, но тот как сквозь землю провалился. Вдоль всей долины полосами тянулись густо засеянные овсы, изгороди из земляничника и бирючины, дул ветер, порывы его несли цветочную пыльцу, бабочек, а по небу — белую пену облаков. Гурдулу будто растворился среди всего этого, он мог быть на том склоне, где солнце походя очерчивало скользящие пятна тени и света, или на противоположном — где угодно.
Неведомо откуда донеслось фальшивое пение:
— De sur les ponts de Bayonne...[91]
Светлый доспех Агилульфа, хорошо просматривавшийся на бровке долины, скрестил руки на груди.
— Так что же, когда начнет тебе служить новый оруженосец? — приставали к нему товарищи.
Агилульф в ответ машинально, без всякого выражения заявил:
— Устное волеизъявление императора немедленно приобретает силу именного указа...
— De sur les ponts de Bayonne, — снова заслышался голос, на этот раз много дальше.
IV
Еще смутно было в мире в тот век, когда ведется наша повесть. Повсюду можно было натолкнуться на такие предметы и мысли, формы и установления, которые не имели соответствий среди подлинно существующего. А с другой стороны, мир кишел предметами и свойствами, лишенными наименования и неотличимыми от всего остального. В те времена упорная воля существовать, оставить после себя след, войти в столкновение со всем сущим не использовалась полностью, так как многие — то ли по невежеству и жалкому своему состоянию, то ли, напротив, потому, что все им и так удавалось, — не испытывали в ней никакой надобности, и потому часть этой воли пропадала впустую. Но тогда могло случиться и так, что воля к существованию и самосознание, рассеянные в пространстве, собирались в некий сгусток, как невидимая водяная пыль образует хлопья облаков, и сгусток этот случайно или инстинктивно наталкивался на какое-либо имя и род, которые в те времена часто оставались вакантными, на какой-нибудь чин в штате войска, круг обязанностей, имеющих быть выполненными, и предустановленных правил, прежде же всего — на пустые доспехи, без коих во времена, подобные тем, даже существующий человек рисковал исчезнуть, не говоря уже о несуществующем... Так начались деяния стяжавшего себе славу Агилульфа де Гвильдиверна.
Я, повествующая о нем, зовусь сестра Феодора, монахиня ордена святого Коломбана. Пишу я в монастыре, пользуясь старыми хартиями, толками, услышанными в приемной, и редкими свидетельствами существовавших особ. У нас, монахинь, не так много возможностей вести беседы с военными, и то, чего не знаю, я стараюсь вообразить — как обойтись без этого? Не все в этой истории ясно мне самой. Можно нам посочувствовать: ведь все мы девушки хотя и дворянского звания, но из деревни, жившие всегда уединенно, сначала в затерянных замках, потом в монастырях. Кроме наших обрядов, трехдневных и девятидневных молитв, полевых работ, молотьбы, сбора винограда, порки слуг, подлогов, поджогов, повешений, солдатских набегов и грабежей, насилий да чумных поветрий, мы ничего и не видали. Что может знать о мире бедная монахиня? Итак, я с натугой продолжаю мою повесть, за которую принялась ради покаяния. Бог знает, как удастся мне рассказать вам теперь о сражении, потому что от войны, Боже избави, я всегда была далека и, если не считать двух-трех стычек на равнине под нашим замком — мы, маленькие девочки, следили за ними из-за зубцов стены, стоя среди котлов с кипящей смолой, и на следующее лето, играя по лугам, находили истлевающие, обсаженные шершнями тела убитых, во множестве остававшихся непогребенными, — ни о каких сражениях ничего не ведаю.
Рамбальд тоже ничего о них не ведал — и это при том, что всю свою молодую жизнь он ни о чем другом и не думал. Сегодня ему предстояло боевое крещение. Верхом, в конном строю, он ожидал сигнала атаки, не испытывая от этого ни малейшего удовольствия. Слишком много было на нем всего надето: железная кольчуга с капюшоном, латы с горловым прикрытием и оплечьями, набрюшник, шлем с остроносым забралом, из-за которого он с трудом мог что-нибудь различить, да еще плащ поверх доспехов, а в руках — щит выше его самого и пика, которой он при каждом повороте бил по голове соседей в строю; конь под ним из-за прикрывавшей его железной попоны был вовсе невидим.
Рамбальду почти что расхотелось искупать смерть отца кровью аргалифа Исохара. Проглядев какие-то бумаги, куда были занесены все соединения, ему сказали:
— Когда заиграет труба, мчись, наставив пику вперед, пока не пронзишь его. Исохар в боевом строю всегда сражается вот здесь. Если не своротишь в сторону, наверняка на него наткнешься, при том условии, конечно, что до этого не разбежится все вражеское войско, но этого никогда не бывает с первого удара. Бог мой, ну конечно, всегда возможно, что немного отклонишься, но не беспокойся — не ты, так твой сосед непременно его подцепит. — И Рамбальду, поскольку дело обстояло так, все остальное было безразлично.
Признаком того, что начался бой, служил кашель. Внизу завиделось приближавшееся облако пыли, а другое облако поднялось с земли, потому что кони христиан тоже пустились во весь опор. Рамбальд раскашлялся, кашляло все императорское войско, закупоренное в своих доспехах, и под звуки кашля и конского топота неслось навстречу басурманской пылище, слыша все явственнее кашель сарацин. Два облака соединились; вся равнина оглашалась кашлем и стуком копий.
91
С мостов Байонны... (франц.)