– Попробуйте залезть ко мне в карман. Там должна быть сумочка, которая наверня­ка вас заинтересует. Сам я достать ничего не сумею.

Он наклонился, чтобы инспектор, отчаян­но подскакивающий на сиденье, смог засу­нуть руку ему в карман. Реклесс извлек сумоч­ку, развязал шнур и высыпал содержимое себе на колени: пожелтевшую фотографию женщины в овальной серебряной рамке, ка­тушку магнитофонной пленки, сложенное брачное свидетельство и золотое кольцо.

5

Сквозь сон в глаза Далглишу бил яркий свет. Разрезая разно­цветные слои беспамятства, он всплыл на поверхность, с усилием разлепил спекшие­ся веки и увидел, что уже день. Кажется, он долго спал, солнечный луч, падающий на лицо, по-дневному грел кожу. Далглиш еще немного полежал, осторожно вытягивая ноги и почти с удовольствием ощущая, как возвращается боль в перетруженные муску­лы. Руки под одеялом были налиты тяжес­тью. Он выпростал их и с остраненным не­доумением ребенка повертел перед глазами двумя толстыми белыми грушами. По-види­мому, эти профессионально сделанные по­вязки наложила его тетка, хотя как это про­исходило, он толком не помнил. И еще мазью какой-то противной смазала – под бинтами было скользко. Обе кисти, как он осознал теперь, болели, но суставы сгиба­лись, и концы трех средних пальцев, одино­ко торчащие из повязки, выглядели нор­мально. Так что переломов как будто нет.

Далглиш изловчился, просунул руки в ру­кава халата и подошел к окну. На дворе опять погожее, тихое утро – точно такое же было тогда, когда он проснулся в первый раз по приезде. Штормовая ночь словно бы отодви­нулась в область истории и местных преда­ний, где хранилась память о бедствиях ми­нувших времен. Но нет, следы ее были нали­цо. Оконечность мыса, видная в восточное окно, представляла собой картину полного разорения, словно там протопала целая ар­мия, оставив после себя обломанные ветви деревьев и выкорчеванные кусты. И хотя ве­тер стих и искореженная растительность по­чти не колыхалась, но волнение на море да­леко еще не улеглось: огромные, обременен­ные песком валы, грузно плюхаясь, катились к горизонту, и мутная, клокочущая вода, не способная отражать синеву небес, была бу­рого цвета. Природа страдала от внутренне­го разлада, море из последних сил продол­жало сражение с самим собой, земля лежала, изнемогшая, под безучастными небесами.

Далглиш отвернулся от окна и обвел ком­нату свежим взглядом. Оказалось, что на спинке кресла под окном лежит сложенное одеяло, к подлокотнику прислонена подуш­ка. Очевидно, тетя Джейн провела ночь в кресле. Едва ли из беспокойства за племян­ника. Далглиш теперь припомнил, что они привезли с собой ночью в «Пентландс» Лэ-тема. И, значит, тетя уступила ему свою ком­нату. Сообразив это, Далглиш почувствовал раздражение, хотя неужели он настолько мелочен, что его задевает теткина забота о человеке, который ему неприятен? Но даже если и так, что тут такого? Антипатия между ними взаимная, если на то пошло. А день и без того обещает немало болезненных от­крытий, не к чему заниматься еще и само­бичеванием. Но хорошо бы сейчас обойтись без Лэтема. Слишком живы в памяти собы­тия минувшей ночи, чтобы теперь сидеть с ним вместе за завтраком и говорить о том о сем как ни в чем не бывало.

Спускаясь тихонько по лестнице, Далглиш услышал голоса. Привычно по-утреннему пахло кофе и беконом, однако гостиная ока­залась пуста. Значит, тетя с Лэтемом завтра­кают в кухне. Голос Лэтема, высокий и за­носчивый, внизу был слышен вполне отчетливо, но тихие ответы Джейн до него и здесь не долетали. Далглиш шел крадучись, на цыпочках, как будто был чужим в этом доме. Хотя встреча с Лэтемом ему так или иначе неизбежно предстоит, придется выслуши­вать его извинения, объяснения, может быть, даже, упаси Бог, изъявления благодарности. А там, оглянуться не успеешь, нагрянет весь Монксмир – с вопросами, доводами, спора­ми и возгласами. Для Далглиша в их сооб­щениях не будет открытий, а радоваться новым доказательствам собственной право­ты он разучился. Он давно уже понял – кто, и еще в понедельник сообразил – как. Но для всех, на ком лежало подозрение, это будет день оправдания и торжества – большое со­бытие. Люди испытали страх, неудобства, унижение. Безбожно было бы теперь ли­шить их праздника. Все так. Однако пока что он старался ступать как можно неслышнее, пусть праздник еще поспит.

В камине трепыхался слабый огонь, почти бесцветный под лучами солнца. Часы пока­зывали начало двенадцатого. Уже прибыла почта, на каминной полке, прислоненное к стене, стояло письмо, адресованное ему. Даже через всю ширину комнаты Далглиш сразу узнал крупный наклонный Деборин почерк. Он достал из кармана свое неотп­равленное письмо к ней и приставил кон­верт к конверту – его мелкие ровненькие буковки рядом с размашистыми слитными. Конверт тонкий, один листок. Далглиш вдруг ясно представил себе, что могла написать ему Дебора на четвертушке бумаги, ее пись­мо легло как бы в один ряд с прочими пред­стоящими неприятностями, и открывать его сейчас стало трудно и совсем необязатель­но. Он еще стоял так, злясь на себя за коле­бания, побуждая себя преодолеть их и вы­полнить такое простое и естественное дей­ствие, когда раздался шум подъезжающей машины. Значит, они уже приехали и, конеч­но, сгорают от любопытства и полны при­ятных предвкушений. Однако в подъехав­шей машине Далглиш узнал «форд», кото­рым пользовался Реклесс, и увидел, что инспектор прибыл один. Хлопнула дверца. Реклесс помедлил минуту перед дверью, словно собирался с духом. Под мышкой у него был диктофон Селии Кэлтроп. День начался.

Пять минут спустя они вчетвером уже слу­шали признание убийцы. Реклесс сидел у диктофона и поглядывал на него озабочен­но и сердито, видно, опасался, как бы это устройство сейчас, в ответственный момент, не сломалось. Джейн Далглиш расположи­лась в своем всегдашнем кресле слева от ка­мина, неподвижная, руки сложила на коле­нях, будто слушает пластинку. Лэтем – в картинной позе у камина, одну руку свесив с каминной доски, забинтованную голову откинув на серую каменную стену. Ну про­сто бывшая театральная знаменитость перед фотоаппаратом, подумалось Далглишу. Сам он сидел во втором кресле с подносом на коленях, старательно поддевая на вилку ма­ленькие кубики-тосты, специально приго­товленные тетей, и поднимая в обеих забин­тованных ладонях, благо нечувствительных к горячему, дымящуюся кружку с кофе.

В обращенном к ним голосе погибшей девушки не слышалось обычного неприят­ного самоуничижения – он звучал четко, уверенно, спокойно. Лишь изредка на миг прорывались нотки какого-то восторга – и сразу же подавлялись. То была песнь ее тор­жества – и однако она вела свой жуткий рас­сказ с уверенностью и бесстрастием радио­дикторши, читающей вечернюю сказку для малышей.

«Я уже в четвертый раз диктую свое при­знание. В четвертый, но не последний. Одну и ту же пленку можно использовать снова и снова. И вносить исправления. Это еще не окончательный вариант, как говорил Морис Сетон, трудясь над своими жалкими кни­жонками, как будто они вообще стоили тру­да, как будто не все равно, какое слово он в конце концов выберет. И большей частью это бывало мое слово, которое я ему так не­назойливо, исподволь нашепчу, чтобы он, не дай Бог, не понял, что это звучит человечес­кий голос. Он и за человека-то меня не счи­тал. Я была у него просто машиной для сте­нографирования и перепечатки, для штопки его одежды, мытья посуды, даже иногда для готовки пищи. Не очень надежная машина, я ведь не могу ходить. Но ему от этого было только проще. Он относился ко мне как к бесполому существу. Мало того что не как к женщине, это-то ясно, но я вообще была для него существо без пола. Меня можно было допоздна задержать за работой, оставить но­чевать, вынудить пользоваться его ванной. Никто не посмотрит косо. Никто и не косил­ся. Никому дела не было. А что такого? Не­возможно же вообразить, что кого-то потя­нет ко мне прикоснуться. Так что он был со мной в полной безопасности. И я с ним, ви­дит Бог, тоже.