Осмотр на этот раз проходил обычным порядком, и доктор одобрительно кивал на каждой стадии проверки Однако все изменилось, когда он начал проверять мое зрение. Буквы на таблицах я читал бегло, но когда он с помощью лупы стал исследовать мои глаза, лицо у него вытянулось. Он дважды досадливо отмахнулся от медсестры, которая напоминала ему, что в приемной ожидают вызванные им пациенты, и подверг меня целой серии испытаний, чего прежде никогда не делал.

Наконец, убрав свои инструменты, он тяжело уселся за стол и устало потер лоб и глаза.

— Мистер Граймс, боюсь, что у меня плохие новости для вас.

То, что он затем сообщил мне в этот ясный солнечный день в своем большом старомодном кабинете, в корне изменило всю мою последующую жизнь.

— У вас заболевание глаз, — сказал доктор Райян, — которое называется ретиношизис. При этой болезни происходит расслоение сетчатой оболочки глаза и образуется киста. Течение болезни хорошо известно. В большинстве случаев она не прогрессирует, но ее последствия необратимы. Иногда мы пытаемся задержать ее развитие путем операции с применением лазерного луча. Однако существенное последствие этой болезни — ограничение периферийного видения. В вашем случае — нисходящего видения. Такая ограниченность зрения, увы, весьма важный недостаток для летчика, который должен всегда иметь полный обзор, следить за приборами, а также наблюдать за горизонтом. В остальном же вы можете считать себя вполне нормальным человеком. Сможете читать, писать, заниматься спортом и прочее.

— Нормальным?! — вскричал я. — Какой же я нормальный, доктор, если не смогу летать? Для этого я учился, в этом вся моя жизнь.

— Свое заключение, мистер Граймс, я с величайшим сожалением должен представить сегодня же. Вы, конечно, можете обратиться и к другим врачам, но, по моему мнению, это вряд ли что изменит. Я же обязан заявить, что с сегодняшнего дня летная работа вам противопоказана.

Я выскочил из кабинета врача, не пожав ему руки, исступленно повторяя: «Проклятье, проклятье!» Люди, ожидавшие в приемной, и те, кто повстречался мне на улице, с удивлением глядели мне вслед, когда, продолжая громко браниться, я завернул в ближайший бар. Я чувствовал, что не смогу вернуться на летное поле и рассказать то, что случилось со мной, если основательно не подкреплюсь.

Бар был обставлен наподобие английского паба Стойка из темного дерева и на полках по стенам высокие оловянные кружки. Худой старик в куртке цвета хаки и в красном охотничьем кепи стоял у стойки с кружкой пива.

— Они и у нас отравили все озеро, — громко произнес старик с жестким вермонтским акцентом. — Отходы бумажной фабрики. Через пять лет наше озеро станет таким же мертвым, как и озеро Эри. Дороги они посыпают солью, чтобы идиоты из Нью-Йорка могли как сумасшедшие мчаться на лыжные курорты, — продолжал старик. — А когда снег стает, всю соль уносит в озера, пруды и реки. Скоро во всем штате нигде не останется рыбы. И никому до этого нет дела. Так что я даже рад, что не доживу до этакого всеобщего похабства.

Я выпил еще виски. Первая рюмка, как видно, не подействовала на меня. Впрочем, и вторая — тоже. Расплатившись, я вышел из бара. Мне вспомнилось озеро Шамплейн, где мальчиком я провел много чудесных летних дней на парусной лодке за ловлей рыбы. Мысль о том, что и оно умрет, была печальной и показалась даже печальнее всего, что случалось со мной в жизни.

Когда я вошел к Каннингему, бывалому летчику-истребителю времен второй мировой войны, а ныне президенту и единоличному владельцу нашей маленькой авиалинии, то по его лицу догадался, что доктор Райян уже звонил ему.

— П-проходил п-проверку, Фредди, — сказал я.

— Да, знаю. Очень жаль, — он смущенно повертел в пальцах карандаш. — Но мы обязательно найдем какое-нибудь место у нас. В конторе, например. Или, может, на обслуживании самолетов. — Голос его пресекся, и он молча уставился на карандаш, сжав его в своей большой руке.

— Спасибо, Фредди, но я уйду.

Это я уже твердо решил, так как не хотел быть хромой птицей на летном поле и тоскливо глядеть, как мои товарищи взмывают в воздух. И не хотел, чтобы на меня глядели с жалостью, которую я видел сейчас на честном лице Фредди Каннингема и увижу на лицах других товарищей.

— Все же. Дуг, подумай, — предложил Каннингем.

— Н-нет, я уже решил.

— Что же думаешь делать?

— Прежде всего уехать из города.

— Куда?

— Куда-нибудь.

— А затем?

— Попытаюсь присмотреться, чем мне еще заняться в жизни.

Произнося «в жизни», я дважды заикнулся. Каннингем кивнул, избегая встречаться со мной взглядом и по-прежнему уставясь на карандаш в руке.

— Как у тебя с монетой?

— На первое время хватит.

— Так помни, если что не так, тебе есть куда прийти.

— Буду помнить. А сейчас мне пора, — сказал я, взглянув на часы. — У меня свидание.

— Ишь ты! — со смехом воскликнул Каннингем, встал и крепко пожал мне руку. Больше я ни с кем не простился.

Поставив свою машину на стоянке, я вышел и стал ждать. Из большого кирпичного здания с развевающимся флагом на фронтоне и латинской надписью по, фасаду доносился нестройный приглушенный шум, такой знакомый и живо напоминавший о собственных школьных годах.

Пэт, наверно, сейчас на уроке. Рассказывает о Гражданской войне Севера и Юга Америки или о престолонаследии английских королей. Она весьма серьезно относится к преподаванию истории. «Это наиболее релевантный предмет», — однажды сказала она мне, употребив модное в те дни среди педагогов слово, которым они обозначали уместность. «Все, что происходит сегодня, — пояснила она, — это следствие того, что происходило в прошлом». Вспомнив эти ее слова, я криво усмехнулся. Итак, значит, тем, что я родился заикой и вырос, чтобы стать забракованным летчиком, я был обязан Миду, разгромившему при Геттисберге генерала Ли, либо же Кромвелю, который обезглавил короля Карла I? Пожалуй, Пэт позабавится, когда мы обсудим это на досуге.

В школе прозвенел звонок. Сдержанный академический гул превратился в счастливый рев по случаю долгожданной свободы, и несколько мгновений спустя нестройная орда учеников в ярких цветастых парках и шерстяных шапочках высыпала из всех дверей.

Как обычно, Пэт вышла одной из последних. Она была чрезвычайно добросовестной учительницей, и обыкновенно двое или трое учеников окружали ее у стола после урока, задавая вопросы, на которые она обстоятельно и терпеливо отвечала. Когда я наконец увидел ее, лужайка перед школой уже опустела, сотни детей исчезли, словно растаяли в лучах всегда бледного зимнего солнца в близком моему сердцу штате Вермонт.

Вначале Пэт не заметила меня. Она была близорука, но из смешной суетности не носила очки, а надевала их лишь при чтении или в кино. В ходу у меня была шутка, что она даже рояля в комнате не заметит.

Я стоял прислонившись к дереву и молча следил, как она, все еще не замечая меня, приближается ко мне, прижимая к груди папку со школьными тетрадями. Она была в коротком голубом пальто, красных шерстяных чулках и замшевых лыжных ботинках. Шла она, по своему обыкновению, быстрым шагом, сосредоточенно глядя перед собой. Ее головка с темными волосами, собранными в узел на затылке, была наполовину скрыта большим поднятым воротником пальто.

Увидев наконец меня, она улыбнулась, но не отчужденно, а приветливо. Объяснение, следовательно, предстояло более трудное, чем я ожидал. Мы не поцеловались. Всегда надо было считаться с тем, что кто-нибудь увидит из окна школы.

— Ты вовремя. Мои вещи там, — махнула она рукой по направлению к стоянке, где примостилась ее старенькая обшарпанная машина. Добрая часть ее жалованья уходила на взносы помощи беженцам из Биафры, голодающим индийским детям, политзаключенным в разных частях света. Дома у нее было, вероятно, не больше трех платьев.

— Говорят, что лыжня сегодня очень хороша. Походим на славу, — продолжала она, поворачиваясь, чтобы идти к стоянке.

Я удержал ее за руку.