Он приподнялся и потянулся к тумбочке из крашеного железа. Сквозь удаляющиеся растопыренные пальцы четко виднелась серая обложка книги и часть черных букв отпечатанного на ней названия: В, С, Р, Н. И вдруг он отдернул руку, так и не дотронувшись до книги, ибо волшебное опьянение увиденным во сне выветрилось, и ему стало страшно, что он навсегда упустил это чувство.

Выпутавшись из жестких одеял, он уселся на краю кровати, положив локти на колени, а подбородок — на сцепленные ладони. У него были бледные волосы и глаза, да и цвет лица казался скорее сероватым — такой цвет принимают некоторые облака и кожа людей, длительное время проведших в заточении. Единственное окно в комнате находилось всего в нескольких шагах от него, однако он избегал не то что подходить — даже смотреть в ту сторону. Он прекрасно знал, что увидит за ночным стеклом: высокие здания, широкие здания, темные здания, россыпь звезд и огней и снулых прохожих, бредущих по улицам.

Город за окном невероятно походил на место, где он побывал во сне — и которое теперь казалось невероятно далеким и недостижимым. Однако сходство это проявлялось лишь для его внутреннего зрения, когда он перебирал в уме воспоминания или мечтал, чуть прикрыв веки. Странно такое предположить в существе, для которого этот мир — а открытым глазам он представлялся голым и четким — был подобен заветному райскому уголку.

Теперь он стоял перед окном, а руки шарили в карманах тоненького халата. И тут заметил нечто, ранее ускользавшее от взгляда, некое важнейшее свойство, отсутствовавшее у звезд наверху и улиц внизу, некую неземную субстанцию, необходимую для спасения тех и других. Он прислушался к отзвукам — в комнате умирало слово «неземная». В этом месте и в этот час парадоксальное неприсутствие, недостающее качество проявилось для него: то была часть, элемент сна.

Ибо Виктор Кейрион принадлежал к тому несчастливому и гонимому меньшинству, что полагает единственной ценностью этого мира его случайную и редко проявляющуюся способность намекать на мир иной. Тем не менее город, на который он смотрел из высокого окна, являлся прежде всего просвечивающим призраком того другого города, и его улицы простирались внизу темным скелетом разъятого вскрытием сна. И хотя временами город казался подлинным, в редкие моменты, когда это представлялось даром, вознаграждением за свершение — полностью подменить собой подлинный он не мог. Да и как он мог соперничать с ширящейся нездешностью Вастариена, в котором каждая тень напоминала о тысячах других теней и каждый звук рассыпался тысячами отзвуков эха, а каждое слово знаменовало другое слово. Никакой ужас и никакая радость не шли в сравнение с обморочно глубокими ощущениями той дальней реальности, в которой всякий опыт и всякое чувство сплетались в фантастическую паутину, давая начало тонкому и темному узору переживаний. Ибо все в нездешнем мире указывает на бесконечное, а в Вастариене все нездешнее, нереальное, не связанное глупой ложью пяти чувств. Даже самые обыденные предметы того мира свидетельствовали эту истину: какая дверь в каком другом мире способна открываться в такое море возможностей, которое плескалось за порогом каждой комнаты той манящей нереальности?

И тогда, щурясь в далекий пейзаж, он припомнил ту самую дверь — совершенно непритязательную и даже не будоражащую любопытство.

Дверь представляла собой прямоугольник закопченного стекла, вделанный в прямоугольник царапаного дерева, а все хлипкое сооружение болталось на петлях посреди кирпичной стены, к которой спускалась грязная лестница, начинающаяся с не менее грязной улицы. Дверь открывалась вовнутрь при малейшем толчке — ибо легонько подтолкнуть дверь считалось единственной формой вежливости окружающего мира к подвальной лавке. Вошедший внутрь оказывался в ничем не заставленной комнате приблизительно круглой формы, напоминающей более вестибюль старой гостиницы, нежели книжный магазин. По окружности комнаты стояли набитые книгами стеллажи, чьи стенки соприкасались, образуя таким образом неровный одиннадцатиугольник — впрочем, нет, двенадцатиугольник, просто двенадцатую стену занимал длинный стол. За столом просматривались еще стеллажи, между которыми оставались довольно узкие проходы. Их одинаковые ряды терялись в темноте. В самом дальнем конце лавки, на максимальном расстоянии от стола, он начал свой обход полок, с которых завлекающе смотрели на него старые и потертые корешки, похожие на сметенные странным ветром осенние листья.

Вскоре, тем не менее, ожидания его оказались обманутыми, а очарование «Библиотеки Гримуаров» — полностью развеянным, ибо под завлекательным названием обнаружился притон шарлатанов. Однако в подобном он мог винить только самого себя. Более того, он и сам не смог бы толком объяснить, что же он хотел найти в таких местах и почему его совсем не устраивало обнаруженное. Он до сих пор питал смутные надежды отыскать некое другое, тайное знание, отличное от того, что предлагали ему книги на полках — ибо все они стояли пропитанные возмутительным духом мира здешнего, а их фальшивые рассказы о якобы совершившихся путешествиях в неведомое казались ему описанием тоскливой прогулки по абсурдному, идиотскому пейзажу. Нарисованные авторами этих книг другие миры казались прозаическими и дурацкими производными этого, они были самозваными заменителями подлинной нереальной реальности, которая одна и могла стать миром всеобщего искупления — пусть за искупление и пришлось бы заплатить высокую цену. А он искал конечную реальность — а не ритуалы «перехода» из ниоткуда в никуда, не глупый лепет о рае и аде, которые, если присмотреться к ним, суть не более чем предлоги, чтобы избежать столкновения с грубой и трудной жизнью и узаконить это бегство. Ибо он-то сам мечтал о фолиантах, что приоткрыли бы путь к свету за пределами земных светов, коий равен тьме и теряется в кошмарах тьмы, о страницах, что говорили о ночном, оборотном спасении, и пели литургию теней, и проповедовали бы приход призраков. Вот каков был его Абсолют. Он хотел остаться один среди руин дневного мира и его кажимостей.

Однако надежды его оставались тщетными, хотя вне сомнения должна же существовать некая книга, открывающая путь к его мечте, к его видениям, некая безумная библия, опрокидывающая ложь остальных лжеучений — Писание, что начиналось бы с апокалипсиса и повело бы адепта к гибели творения.

Конечно, в некоторых книгах он нападал на места, что приближались к его видению идеального, намекая читателю, что еще чуть-чуть, и страница перед его глазами перевернется и откроется подлинный вид — вид из пропасти, и якобы существующее зальет зыбкий свет галлюцинаторного бреда и оно окажется отчаянно фальшивым. «Стать ветром в мертвом холоде зимы» — что ж, неплохое начало стиха о снах такого рода. Однако после столь многообещающих намеков визионеры обычно запинались, бормотали что-то невнятное и торопливо удалялись от границ королевства теней за пределами всего сущего. Возможно, они пятились и боялись, заверяя реальность в своей совершенной почтительности. И философский труд обращался к старой, как мир, теме — столь же старой, сколь и профанной, и бесполезной. Всех интересовала власть. Только власть. А знание они рассматривали как нудный и необходимый в своей тягостности пролог к овладению ею. Катастрофическое сознание конца, последняя молния, навлекающая тьму, — все это мгновенно забывалось и забрасывалось. А оставались — что ж, оставались лишь скучные вариации на тему метафизики, совершенно непримечательной и низменной, во всем подобной законам физики, кои та обещала счастливо превзойти. Оставалась презренная карта пути к некоему гипотетическому состоянию совершенной силы и славы. А что терялось? Терялось откровение о том, что всякое творение и всякое знание завершается и находит свой конец в силе и славе. Что всякий конец обретается в изнеможении, в смятении и среди развалин.

Тем не менее книга, содержавшая хотя бы приблизительный намек на искомый абсолют, могла бы послужить его целям. Обращая внимание книгопродавца на отдельные выдержки из таких книг, он обычно говорил: