Как забавно: Доминика дошла до того, что нуждается в них! Причем после своего поступка, после письма, нуждается еще сильней.

Шел уже восьмой час, когда она отправилась на поиски дальней почтовой конторы; террасы были полны народу, повсюду соломенные шляпы, на круглых одноногих столиках стаканы с пивом; попадались даже люди без пиджаков, с расстегнутым воротником, как в деревне.

Она пошла пешком, чтобы ходьбой успокоить лихорадочное возбуждение; шагала она быстро, немного подпрыгивающей походкой и несколько раз даже налетала на прохожих.

Теперь Доминика в толк не возьмет, как это она решилась дойти до конца.

Может быть, из-за покойного?

Уже три дня ставни напротив не открываются, уже три дня она живет нос к носу с этим прячущимся под маской ликом.

Она в курсе дела, потому что ходила смотреть. Не смогла удержаться.

Впрочем, сходить туда и вернуться имеет право кто угодно. Она выжидала до последней минуты-до четырех часов пополудни вчерашнего дня, того самого времени, когда людям от Борньоля, прибывшим забить гроб, пора было уходить.

Она снова надела черный костюм. Консьержка окинула ее равнодушным взглядом из глубины своей ложи и, должно быть, признала в ней соседку. Дверь на третьем этаже была снята с петель, у входа стоял освещенный электрической лампочкой поднос, и какой-то господин в черном, незнакомый Доминике, раскладывал визитные карточки, скопившиеся на серебряном подносе.

Неужели с возрастом она станет похожа на тетю Элизу?

Доминика с удовольствием вдыхала здешний запах, он доставлял ей почти чувственное наслаждение, а ведь это был запах смерти, восковых свечей, цветов, которых оказалось чересчур много в тесных комнатах, и ко всему этому еще примешивался пресный привкус слез.

Антуанетту она не видела. За дверью слева, ведущей в большую гостиную, слышалось шушуканье. Дверь В спальню была распахнута, а сама спальня изменилась до неузнаваемости — в ней все было убрано, как полагается в комнате, где стоит гроб; человек пять-шесть молча скользили вокруг гроба, по очереди пожимая руку г-же Руэ-старшей, которая сидела возле кадки с пальмой.

Господа в черном шевиоте и слишком белых сорочках были, очевидно, родственники из провинции — скорее всего, родственники со стороны Руэ, как, например, та молоденькая девушка, только что из пансиона, которая хлопотала вокруг старой дамы.

Возможно, Доминика ошиблась. Нет. Она уверена, что не ошиблась: во всей позе г-жи Руэ, во всей грузности ее тела сквозило что-то жесткое, угрожающее. Она совершенно преобразилась. Немыслимо было насмехаться над ней, над ее толстыми ногами, над ее палкой с резиновым наконечником и над ее властным видом.

Она не сникла под бременем горя. Напротив. Она стала еще больше, скульптурное, и душевная боль укрепила ее, распалив в ней ненависть.

Пожалуй, она ненавидела весь мир, всех, кто был не ее сын, в том числе и племянников, которые торчали здесь, как шаферы на свадьбе, и в ее глазах были виноваты уже тем, что живы. И, разумеется, старуха ненавидела ту, которой здесь не было видно, которая пряталась где-то там, за дверью, и не имела больше ничего общего с семьей Руэ.

Взгляд матери потряс Доминику, словно старая женщина была способна ее разгадать. Г-жа Руэ смотрела на всех ледяным, жестким взором, словно говоря:

«А эта особа откуда взялась? А этому типу чего здесь надо?»

Тем не менее грузная старуха не двигалась, она застыла, вжавшись в кресло, не перебирая четок, которые кто-то вложил ей в руки, и не шевеля губами.

Доминика едва ли не со стыдом покинула комнату покойного, а в вестибюле налетела на старшую мастерицу большого ателье мод, уносившую картонку. За дверью шушукались: там шла примерка.

Доминике не удалось посмотреть на Антуанетту. Она ничего о ней не знала, кроме того, что две ночи Антуанетта провела в квартире свекра и свекрови; Доминика заметила краешек ее платья, когда она затворяла окно.

Зато на камине, затянутом черной материей, как все вещи в спальне, она заметила два комнатных растения с длинными тонкими листьями.

Не будь ей этого видения, длившегося, наверно, четверть секунды — как знать, может быть, она и не написала бы того письма. Вернувшись домой и едва переодевшись, она принялась повсюду искать старую ботанику, снабженную гравюрами по меди, которую когда-то видела в библиотеке у генерала.

Жильцы куда-то ушли. Однажды она видела, как они обедали в дешевом ресторанчике на самом углу неподалеку от площади Мадлен, среди толпы сохраняя ту же беззаботность, что и в укромной спальне.

Kentia Belmoreana… Cocos Weddelliana…

Книга пахла ветхой бумагой, страницы пожелтели, шрифт был мелкий; в конце концов Доминика нашла рисунок, который искала; теперь она была убеждена, что те два растения называются Phoenix Robelini.

Тогда она достала из ящика листок бумаги и записала эти два слова — раз, два раза, пять раз, потом схватила другой лист и вывела те же слова печатными буквами:

Phoenix Robelini справа.

Больше ничего. И так достаточно страшно, не правда ли? Настолько страшно, что пот вновь проступает у нее под мышками и впитывается в ткань сорочки.

Когда она надписывала адрес на конверте, ей стало стыдно за печатные буквы. Некрасиво это, чуть ли не подло. Отдает анонимным письмом, а она где-то вычитала, что все измененные почерки похожи друг на друга.

Г-же Антуанетте Руэ 87-бис, улица предместья Сен-Оноре Париж (XIII) Теперь, одна у себя в комнате, Доминика уже не понимает, как могла так поступить. У нее было время подумать. Она потащилась далеко, перешла через Сену, пересекла весь район Военной школы. Улицы выглядели как во время каникул. Многие такси везли в сторону вокзала Монпарнас пляжные игрушки, рыболовные снасти, на крыше одной проезжавшей машины Доминика и заметила каноэ. Те, кто остался в Париже, наверно, думают: «Раз уж все уезжают, значит, можно не стесняться».

В апельсиново-желтом свете удивительным образом смешивались покой и лихорадочная суета, словно наступила передышка от всех серьезных забот, от ежедневных трудов, а Доминика все шагала по незнакомым тротуарам, обнаруживала захолустные улочки, где целые семьи сидели на порогах домов, а полуголая детвора играла прямо на мостовой; наконец Доминика решительно остановилась как вкопанная перед почтовым отделением и отделалась от письма, постояла еще мгновение, трепеща от своего поступка, но в то же время и ощущая некоторое облегчение.

Можно подумать, что вечером того дня квартиранты нарочно припозднились.

Семь лет, с тех пор как умер отец, она жила в этой квартире одна, и никогда ей не бывало страшно, никогда она даже постичь не могла, как это можно бояться одиночества; она отвергла предложение одной кузины, жившей в Гиере, вдовы морского офицера, которая предложила Доминике перебраться к ней.

Тогда она отправила в газету объявление о том, что сдает комнату… Как стыдно читать набранные типографским способом слова: «Сдается меблированная комната для одинокого жильца в прекрасной квартире в предместье Сент-Оноре.

Недорого».

Ей казалось, что отныне ее разорение очевидно и непоправимо. Но делать было нечего. Другого выхода не оставалось. У генерала Салеса не было состояния. Треть этого дома, где поселился генерал, уйдя в отставку, — вот и все имущество семьи.

Сердится ли на него Доминика? Едва ли. Она может смотреть на его портрет, не испытывая ни гнева, ни жалости. Долгие годы ее жизни генерал оставался для нее солдафоном, всегда в сапогах с бряцающими шпорами, который крепко пил и о чьем приходе домой возвещал зычный голос.

В штатском он оказался всего лишь старым ворчуном, притворщиком, который словно упрекал прохожих, не имеющих понятия о том, что мимо них шествует генерал.

Он принялся играть на бирже, потом, спустив все, что у него было, эгоистичнейшим образом слег в постель; решил, видите ли, превратиться в больного, предоставив Доминике заниматься всем остальным.

Их часть дома была продана. Доминика продолжала жить в своей квартире только потому, что нынешний владелец всего дома, приходившийся ей родственником, предоставил эту квартиру в ее пользование. Она написала ему своим острым почерком, придававшим ее словам жесткий оттенок: