Доминика чувствует, почти слышит, как она кричит: «Сесиль!.. Сесиль!..»
Никого. Она уходит. Исчезает из виду. Возвращается со служанкой. По дороге она нашла платок и покусывает его, трет глаза.
— Сходите к свекрови, скажите ей…
Не может быть, чтобы колени у нее не дрожали так же, как у Доминики.
Сесиль бросается на лестницу, а Антуанетта держится в сторонке от кровати и даже не смотрит туда; она рассеянно выглядывает в окно, взгляд ее на миг задерживается на жалюзи, за которыми притаилась в засаде Доминика.
Неужели их взгляды встретились? Выяснить это невозможно. Позже этот вопрос не раз будет тревожить Доминику. У нее кружится голова. Она была бы рада ничего больше не видеть, наглухо затворить ставни, но не может: внезапно ей в голову приходит, что несколько минут назад она рассматривала в зеркале свою голую грудь, ей становится стыдно, совестно, ей кажется, что в такую минуту этот поступок был особенно постыдным; кроме того, ей. Бог знает почему, приходит в голову, что Антуанетте нет еще и тридцати. А она-то, которой скоро сорок, часто чувствует себя маленькой девочкой!
Никогда ей не удавалось себя убедить, что она взрослая, такая же взрослая, какими были ее родители, когда она была маленькой. И вот теперь другая женщина, гораздо моложе ее, у нее на глазах ведет себя с обезоруживающей простотой. Появляется свекровь, которую ведут, поддерживая с обеих сторон, Сесиль и горничная, и Антуанетта плачет, сморкается, оправдывается, показывает стакан, — очевидно, уверяет, что приступ был сильнее обычного и лекарство не подействовало.
Небо над домами сохраняет грозный оттенок перегретого шифера; люди снуют по тротуару, как муравьи по узкому следу, проложенному в пыли вереницами их собратьев; рокочут моторы, пыхтят автобусы; тысячи, десятки тысяч людей резвятся на голубом морском мелководье; тысячи женщин вышивают или вяжут под полосатыми красно-желтыми зонтиками, которыми усеян горячий песок.
Через дорогу звонят по телефону. Г-на Руэ-отца нет на месте. Похоже, он не любит свой дом: его можно там застать только во время трапез. Он уходит и возвращается с пунктуальностью человека, которому важно вовремя прибыть к себе в контору, а ведь он уже несколько лет назад отошел от дел.
Доктора Либо наверняка нет дома. Доминике это известно. Ей случалось из-за отца звонить ему в это время дня.
Женщины в растерянности. Они словно боятся этого человека, а ведь он и в самом деле умер; Доминика почти не удивляется, видя, как Сесиль выходит из дому, влетает в молочную и вновь показывается в сопровождении г-на Одбаля, повязанного белым передником: в дом они входят вместе.
Доминика без сил. У нее кружится голова. Она уже давно съела свой скудный завтрак, но ее начинает тошнить, желудок того и гляди вернет назад съеденное; несколько мгновений она не решается выйти в гостиную, опасаясь, как бы не наткнуться там на полуголого Альбера или Лину, но потом спохватывается, что они ушли.
Глава 2
Накануне вечером, часов в десять, Доминика забралась довольно далеко в дебри квартала Гренель: она ходила бросить в ящик письмо. Теперь нет еще и пяти утра, а она уже на ногах. Сколько она спала? От силы часа три. Ей не хочется спать. Она не чувствует усталости. Уже много лет Доминика обходится почти без сна: это началось, когда она ухаживала за отцом, будившим ее через каждые полчаса.
Порой, совсем одна в той единственной, в сущности, комнате, где она живет, Доминика шевелит губами, едва не вслух произнося угрозу:
«Когда-нибудь я им все выложу…»
Нет! Лучше написать. Только не в письме — она ни с кем больше не переписывается. Однако многие мысли она доверила бы тетрадке — то-то удивятся люди, когда найдут эту тетрадку после ее смерти. Например, записать такую мысль: люди, которые не спят или почти не спят, — это люди особые, отличающиеся от остальных гораздо больше, чем кажется: они переживают каждое событие по меньшей мере два раза.
Два раза! Представив себе эту цифру — два — она усмехнулась коротким, сдавленным смешком, смешком отшельницы. Да она, может быть, пережила это событие десять, пятьдесят, сто раз!
А между тем никакой лихорадки. Пускай старая Огюстина глазеет на нее из своей мансарды, если хочет, — она убедится, что Доминика такая же, как всегда: волосы повязаны платочком, выцветший голубой пеньюар туго охватывает тощее тело.
За этим дело не станет. Самое позднее через десять минут у Огюстины распахнется окно — ей в пять часов делать нечего, но старухе тоже не спится.
Все ставни заперты, улица пустынна; если смотреть сверху, мостовая словно отполирована потоком, текущим по ней с утра до вечера; она блестит и отливает фиолетовым. В просвете перекрестка, где сходятся авеню Фридланд и бульвар Османн, виднеется кусок покрытого листвой дерева — небольшая часть кроны, меньше половины, однако эта листва выглядит по-настоящему величественно, несмотря на высоту окрестных домов: живые ветви, целый мир темно-зеленых листьев, среди которых неожиданно и внезапно за несколько мгновений до озарившего небо восхода закипела жизнь, разразился концерт, в котором, казалось, участвуют тысячи птиц.
Окно распахнуто настежь. Доминика открывает его только после того, как застелет кровать, потому что даже перед единственным человеком, который может заметить ее в этот час, перед старой Огюстиной, стыдится разобранной постели, непристойности смятых простыней, расплющенной за ночь подушки.
В тесной кухоньке, примыкающей к спальне, зажигается газ, и Доминика машинально, теми же движениями, что каждое утро, наводит порядок, вытирает пыль.
В это время ее вселенная словно расширяется, вбирает себя всю улицу, клочок голубого неба над крышами на противоположной стороне улицы, дерево на перекрестке бульвара Османн; спальня Доминики делается как будто просторнее, ни дать ни взять комната в деревенском доме, выходящая прямо в сад. Еще полчаса — и зазвонят первые колокола на церкви Сен-Филипп-дю-Руль. Иногда приезжает машина, и если она останавливается в двухстах метрах, Доминика знает: это к воротам больницы Божона привезли больного или умирающего может быть, жертву несчастного случая. А издали, со стороны Батиньоля, доносится шум поездов.
Со стены над кроватью на Доминику смотрит отец в парадном генеральском мундире. Портрет написан так, что взгляд отца настигает ее в любом уголке спальни. Портрет никогда не оставляет Доминику в одиночестве. Это не угнетает ее и не печалит. Ведь она любила отца.
С пятнадцати лет она жила с ним вдвоем, ездила за ним по всем гарнизонам.
В этой самой квартирке в предместье Сент-Оноре на протяжении всех лет, что он болел, она ухаживала за ним днем и ночью, как сиделка, как сестра милосердия, но душевной близости между ними никогда не было.
— Я дочь генерала Салеса…
Невольно она произносила фамилию «Салес» на особый манер, как совершенно необычное слово, драгоценное и славное. Ее собеседникам это имя чаще всего оказывалось неизвестно, однако генеральского чина хватало, особенно для поставщиков.
Вероятно, люди даже не догадываются, что начало дня так же таинственно, как сумерки, что в нем растворена такая же часть вечности. В предрассветной свежей прохладе, равно как в те минуты, когда вас касается первое дуновение ночи, вы не станете смеяться взахлеб, вульгарным смехом. Неуловимый ужас, испытываемый лицом к лицу со вселенной, принуждает вас хранить серьезность, потому что улица — еще не та банальная улица, что всегда, а клочок великого Целого, где умирает светило, насаживающее плюмажи на шпили крыш.
За стеной спят. Подойдя к коричневой двери — ключ от нее торчит с этой стороны, — Доминика может различить их слившееся дыхание; они обжираются сном, как целый день обжирались жизнью; уличные шумы их не разбудят, даром что окно у них нараспашку; тарахтение автобусов и такси естественным образом вольется в их сны, оттенит их наслаждение, лишний раз напомнит об их блаженстве, и позже, намного позже, часов, может быть, в десять, легкий шум, движение руки, скрип пружины, вздох станут прелюдией к ежедневному взрыву их жизнелюбия.