Конечно, той не спится. Опять зажгла розовую лампу. Свет озаряет беспорядок на диване, застеленном на ночь, подушку с вмятиной от головы, вышитые простыни, открытую книгу, дымящийся окурок в бокале.

В комнате витает сладострастная, разнеживающая атмосфера, и Доминика, спрятавшись за створкой окна, впилась глазами в Антуанетту, которая отчетливо виднелась в лунном свете. Ее темные распущенные волосы разметались по молочно-белым плечам. Тело ее в шелковой, затейливо расшитой ночной рубашке обнаружило полноту, которой Доминика не замечала прежде. Губы ее сами собой произнесли одно очень простое слово-женщина, и Доминика словно впервые поняла, что это такое. Опершись руками на чугунные перила, Антуанетта наклонилась вперед, навалилась грудью на белизну своих рук, грудь ее слегка поднялась; в разрезе ночной рубашки видно было темное углубление, подбородок круглился и был, казалось, такой же мягкий и нежный, как грудь.

Недавно, глядя одновременно на обеих сестер, Доминика решила, что младшая красивей. Теперь она поняла свою ошибку: перед ней было существо в самом расцвете сил, окунувшееся в ночную свежесть на границе беспредельного пространства и залитой розовым светом спальни. Существо, словно парящее в воздухе, — оно родилось на свет с какой-то целью и всеми силами стремится исполнить свое предназначение. Доминика была в этом уверена; ее потряс патетический взгляд темных глаз, устремленных в небо, она чувствовала, что эту грудь переполняет вздох, который жаждет вырваться из пухлых губ прежде, чем зубы впечатаются в них, повинуясь нетерпеливому спазму.

Доминика прониклась уверенностью, что она ошиблась, что вела себя как дура — не как ребенок, а именно как дура, как самая настоящая глупая старая дева — и ей стало стыдно.

Стыдно за это письмо с его простодушной таинственностью, напоминавшей о секретиках, какими развлекаются школьники.

Она терялась в догадках, видя спокойствие Антуанетты в течение всех дней, прошедших после письма; она даже подумала, что та не получила ее записки или, возможно, не знала, как называется растение!

Но какое до этого дело Антуанетте?

Еще недавно Доминика воображала, будто нанесла решительный удар, — и впрямь, это была злобная выходка, но, может быть, ею двигала, скорее, глухая тяга к справедливости или все же зависть… Не все ли равно, ведь потом она, как взвинченная старая дева, нацарапала еще одну записку; ей казалось, будто она беспощадно режет прямо по живому.

Вы сами знаете, что вы его убили.

Разве она так написала? Нет!

Вы убили мужа. Сами знаете.

А знает ли? Это имеет так мало значения! Ничто не имеет значения, кроме этой живой плоти, рванувшейся с дивана, залитого розовым светом, и неподвижно застывшей у окна в образе безмятежного женского призрака, воплощая собой неукротимый, неизбежный порыв навстречу жизни.

Доминика стояла босая, прячась за створкой окна, словно преступница, и краснела от стыда, что ничего не поняла, что не видела ничего, происходившего в доме напротив, кроме самых очевидных и самых гнусных подробностей, и упивалась ими еще сегодня, подглядывая за угрожающими жестами свекрови, за дипломатическими ужимками свекра, вульгарной развязностью самой Антуанетты при гостьях из ее роду-племени, за банкнотами, которые она торопливо вытащила из ящика и сунула матери, и даже за этим нежным светом, за этой ночной рубашкой из чересчур дорогого шелка, за сигаретой, тлевшей в длинном мундштуке слоновой кости.

Сосредоточившись на жизни другой женщины, сама Доминика забывала перевести дух — так пристально впились ее горящие глаза в ту, другую, у окна, в ее глаза, рассеянно устремленные к небу; в этом зрелище Доминика черпала более захватывающую, более оправданную жизнь; она чувствовала, как в венах у нее пульсирует кровь, как ее охватывает головокружение; под конец она бросилась в постель, зарылась лицом в мягкую подушку, чтобы задушить вопль бессилия, рвавший ей грудь на части.

Она долго лежала окоченев, стиснув зубами ткань наволочки, намокшую от слюны, преследуемая ощущением, что рядом с ней кто-то есть.

«Она здесь…»

Доминика не смела шевельнуться, напрягала слух, пытаясь расслышать еле уловимый звук, который положил бы конец ее пытке, дал бы ей понять, что она спасена. Прошло немало времени — жильцы уже давно спали, прижавшись друг к другу, прежде чем ее освободил прозаический скрип оконной задвижки.

Наконец ей удалось поднять голову, слегка повернуться. Смотреть было уже не на что, кроме затворенного окна, мутной пелены штор да проезжавшего такси; только тогда она позволила себе провалиться в сон.

Глава 5

Что толку звать на помощь привычные призраки — они окружат ее, как святые, в которых сомневаешься, в которых больше не веришь и все-таки украдкой просишь у них прощения.

Воздух неуловимо прозрачен, вещи — на своих местах, такого же цвета, такой же плотности, что всегда, так же поблескивают, они с обычным смирением расположились вокруг Доминики, которой захотелось сузить свою вселенную до размеров этой комнаты, а теперь, пожалуй, пока не проснулась старая Огюстина, ей принадлежит и видимое глазу пространство по ту сторону голубого прямоугольника окна, утренний прохладный простор, где малейший звук отзывается эхом.

Доминика бледна. Лицо у нее осунулось. Ни холодная вода, ни мыло не сумели смыть следы скверных часов, проведенных во влажной от испарины постели, которая начиная с пяти утра, едва прозвучали по улице первые гулкие шаги, уже покрыта аккуратным стеганым одеялом и выглядит безобидным предметом обстановки.

Целые годы, всю жизнь Доминика стелила постель, едва прозвонит будильник, торопясь и не слишком понимая, почему ей так не терпится убрать с глаз долой все, что могло бы напомнить о ее, так сказать, ночной жизни. И только сегодня утром — а встала она с тупой головной болью, и в висках болезненно отдавалось каждое движение — сегодня утром ее поразила эта навязчивая привычка; она поискала взглядом другой ритуальный предметкоричневую ивовую корзинку с чулками, требующими штопки, и большим лакированным деревянным яйцом.

Мимоходом на нее повеяло чем-то сладким, почти приторным: она чувствовала, что мама где-то рядом, и если бы она сделала усилие, то, наверно, разглядела бы и мамино лицо, удлиненное, как лица мадонн на образах, и улыбку, которую оно излучало, хотя как будто и не думало улыбаться, и мамину руку, которая хваталась за корзинку с чулками и прятала ее в шкаф, как только в дверь звонили.

«Не стоит выставлять на всеобщее обозрение рваные чулки».

Кроме того, не следует оставлять на виду вещи, слишком очевидно заявляющие о своей интимности, например чулки, свернутые клубочком; днем ни в коем случае нельзя оставлять дверь полуоткрытой, нельзя, чтобы в зазоре виднелась ножка кровати или синевато-белый мрамор умывальника, напоминающий о наготе.

Напрягая память, Доминика не могла припомнить маму неприбранной, или в комбинации, или хотя бы непричесанной.

Ей пришла на память одна фраза — теперь, в сорок лет, она понимала, что эта фраза повлияла за всю ее жизнь. Где звучала эта фраза? Доминике нелегко различать дома, в которых она когда-то жила, потому что, где бы они ни селились, там всегда царила одна и та же атмосфера; дома Салесов были похожи один на другой, как гостиницы одного класса: большие светлые квартиры — и что интересно, почти всегда с балконом — а поблизости деревья, площадь или бульвар, кварталы, населенные врачами, адвокатами, и эхо военных сигналов из ближней казармы.

Однажды в гости пришел дядя — он бывал у них редко. В гостиной собралось несколько человек. Доминике было лет четырнадцать. Ее еще не услали спать.

Заговорили о собаках, об их инстинктах.

— Они различают людей только по запахам. Я знаю одну старую даму, она слепая: когда кто-нибудь проходит мимо, она начинает принюхиваться и сразу говорит, кто это, никогда не ошибаясь.

Г-жа Салес улыбнулась тогда вымученной улыбкой и машинально повела головой, чуть заметно, как всегда, когда что-нибудь было ей неприятно.