Было аккуратно прибрано и расставлено по местам так, как никогда не было при жизни. И была кровать, застеленная по линеечке. В учебке рассказывали, как в казармах заставляют заправлять кровати. Мишка ни дня не жил в казарме. Даже не знал, как они выглядят. У него еще хватило терпения раздеться. Он лег, всем телом чувствуя прикосновение холодных чистых простыней. Потянулся к выключателю – когда-то сам переставил его так, чтобы можно было дотянуться лежа. И наткнулся на конверт, кнопкой приколотый к стене.

Серая шершавая бумага. Вместо марки – бурое пятно.

Лист из тетрадки в клеточку. Зеленая паста.

«Мишенька, любимый!

Вот уже год, как тебя нет. Нет на этом свете. И полтора – нет со мной. И я пишу первое письмо, и последнее, наверное, потому что творится такое, что выжить не надеюсь абсолютно. Все изменилось так, как мы с тобой придумать не могли – и, может быть, в этой катавасии случится чудо и письмо тебя найдет. А найти тебя самой – потом – не мечтаю, потому что потом мы изменяемся так страшно, что дорогие и любимые становятся нам не нужны. Я почему-то знаю это твердо. И этого именно боюсь безумно.

Мишенька, когда привезли закрытый гроб, а потом хоронили его под речи двух крыс, одной жирной и одной тощей, и солдат с орденом рассказывал, как ты геройски дрался, один против целой банды, и подорвал себя последней гранатой, я поняла вдруг, что во всем этом скрыта какая-то огромная ложь и что всего этого с тобой быть не могло. Солдат был мертвый, и те крысы тоже были мертвые, и мы, может быть, были мертвые все, потому что так славно слушали их – а значит, это мы все были в закрытом гробу, а ты, живой, был снаружи. И никто не догадывался, что мы уже мертвые. А потом гроб засыпали землей, и земля приняла на себя все. И стало казаться, что ничего не изменилось. Потому что стало не с чем сравнивать, все были одинаково мертвые и ничего не подозревали.

Ты был прав, когда говорил, что без смерти ничего не получается. Недавно я разговаривала с Фомой Андреевичем, у него совсем другой подход, прямо противоположный – и все равно в результате то же самое. Нет в жизни ничего важнее смерти. Наверное, поэтому так не хочется умирать. Потому что потом все станет неважным.

Весь этот зряшный год я пытаюсь понять, мертвая я уже или нет. И не могу. Стоит побыть немного в покое, и меня уже нет, и вокруг холод. Нужно удариться обо что-то, испытать боль – и тогда ненадолго возвращается чувство, что у тебя есть рука. Или душа. Поэтому, наверное, я и пускаю себя в разгул, и пью с парнями спирт, и ебусь с кем попало, и машину угнала на спор, и уже дралась на ножах. Я ни черта не боюсь, Мишенька. Иногда я пытаюсь заставить себя что-то испытать, веду себя так, будто кого-то ненавижу или в кого-то влюблена, начинаю жалеть себя – но ничего не получается. То есть получается изображать. Наверное, я все-таки мертвая.

Мишенька, нет сил больше писать, мы ведь как на войне, и без передышки вот уже месяц. Я люблю тебя, и нет для меня ничего, кроме тебя. Прощай, Мишенька, хороший мой, сердце мое, душа моя, единственный мой. Это я, твоя Танька».

Ошеломленный, Мишка лежал неподвижно. Потом что-то лопнуло в нем, и он, зажимая рот руками, завыл – зверем завыл от безмерности этой потери…

Он проснулся и тут же вспомнил обо всем. Комнату заливал свет. Болела грудь. Болела так, что ни вздохнуть, ни коснуться. После вчерашнего избиения. Вчерашнего… ничего себе. Мишка обвел глазами комнату. Нет, ничто не изменилось. А вот если выйти за дверь…

Опоздавшие к лету - any2fbimgloader11.png

Не знаю. Просто ничего не знаю. Все так, как есть. Тайна.

Он шевельнулся – и вдруг в левой руке ощутил что-то. Поднес к лицу, разжал пальцы…

На ладони лежал маленький двуручный меч.

Я так и спал с ним, улыбнулся Мишка. Он всегда помогал, когда очень плохо.

Тоже – тайна. Или – одна и та же?..

События того давнего дня Мишка помнил кристально.

Линза была что надо: размером с чайное блюдце, толстая и тяжелая. Просто замечательная линза. Мишка сидел на скамейке, держал ее в руке и ждал, когда вновь выглянет солнце. Требовалось закончить начатую надпись: «Козел – козел». Козла сегодня не было, уехал с родителями в деревню, поэтому писать правду было легко и приятно. Пока что Мишка дошел только до буквы «О» в первом слове.

Стоял июль, только что отцвели тополя, грязный, прибитый дождем пух еще лежал по краям тротуаров. Тополя росли везде, но этот двор был, конечно, особенный. В других дворах по три, ну, по пять деревьев, чахлых и стриженых под колобки, а тут – целых восемнадцать, старых, кряжистых, разлапистых и развесистых, по ним лазали, на сучья подвешивали качели, к стволам привязывали веревки для белья и гамаки, а осенью баба Катя из седьмой чуть не на карачках ползала между ними, собирая плотненькие коричневые грибочки. А пух – он беспокоил только взрослых. Малышне, например, он даже нравился, они что-то мастрячили из него, ну, а люди постарше сгребали пух в кучки, бросали спичку и смотрели, как замечательно горит. Взрослые к этому занятию относились нервно. Черт их поймет, этих взрослых: лежит пух – плохо, жжешь его – тоже плохо…

– Ух ты! – сказал кто-то за спиной. Мишка обернулся – это подошел Филька из второго подъезда. Он подходил всегда бесшумно и всегда сзади и подглядывал. Не сказать, что он прихвостень Козла, но приятель. Поэтому Мишка спросил неприветливо:

– Чего надо?

– Линзочка у тебя – классика! – сказал Филька. – Махнем, а?

– Нет, – сказал Мишка. – А на что?

– А вот, – сказал Филька и достал из кармана ножичек. Впрочем, не совсем ножичек, скорее, крохотный, на ладони поместился, меч. Крохотный, но совсем как настоящий: витая рукоять, крестовина, а в набалдашник вделан зеленый блестящий камушек.

И по крестовине тоже несколько камушков, а лезвие настоящее, голубоватое, и по лезвию тонюсенькими буковками какая-то надпись.

– Острый – жуть, – сказал Филька. – Я за лезвие схватился – вот! – он сунул под нос Мишке указательный палец. Порез был глубокий, но кровь уже не шла.

– А где взял? – спросил Мишка.

– Где-где. Сам знаешь, где. Места надо знать. Ну, меняем? Вообще-то Мишка знал, что, если дядю Саню как следует попросить, он даст другую линзу – у него несколько от какой-то старой штуковины…

– Тогда еще твою «Авиапочту» впридачу, – сказал Мишка. Теперь замялся Филька. Отдавать две вещи за одну ему не хотелось.

– Дай-ка еще посмотрю, – сказал он.

Мишка дал ему линзу. Филька навел солнечную точку на скамейку – дерево сразу задымилось.

– Здорово, – сказал он. – Как лазером. Ладно, махнули. Только марка у меня дома. Я ее тебе потом отдам.

– Ну уж, – сказал Мишка. – Ты потом забудешь. Пошли. Они поднялись на третий этаж, Филька ключом открыл дверь, и они вошли. Пахло обедом.

– Подожди тут, – сказал Филька. – Я сейчас.

Он разулся и босиком прошлепал в комнату. Там он возился, потом закричал:

– Баб! Ты убирала – где мой кляссер?

– Не знаю, все там, – ответили ему. – Ишшы.

Из комнаты в коридор вышла Любка, троюродная Филькина сестра из города со смешным названием Пневск, ее привезли сюда потому, что родители уехали в Африку строить там ГЭС. Любка была конопатым въедливым существом семи лет.

– Привет, – сказал Мишка.

– Привет, – сказала Любка. – А я тебя знаю. Это ты пускал позавчера самолет с резиновым моторчиком.

– Я, – сказал Мишка.

– А где он теперь?

– Потерпел аварию, – сказал Мишка. – Разбился.

– А летчик?

– Летчик спасся с парашютом, – сказал Мишка. – И теперь пробирается к своим через линию фронта.

– Он у тебя тоже маленький? – спросила Любка.

– Кто?

– Летчик.

– Маленький. А почему тоже?

– А Филька с Толиком говорили, что у них спрятаны маленькие человечки. Они их будут теперь всему учить. Они вообще в тополях живут, в дуплах. Там у них ходы проделаны, много, целый город. Только никто про это не знает. И ты никому не говори.