Но – странно все это, господа. К чему мы придем? Да, прогресс; да, противоречия – это двигатель его; а что такое сам прогресс? Мотаемся по кругу – по спирали? Пусть по спирали – виток, виток, еще виток… еще и еще? А дальше? Дальше-то что? И каждый этот виток устилается телами и душами, мертвыми, покалеченными, слепыми, пробитыми насквозь – а дальше? Зачем? Куда? К всеобщему счастью? Но с точки зрения тел, счастье – это когда тепло, сыто, мягко, нигде не жмет и ничего не нужно делать; а с точки зрения душ – это когда просторно, дико, ново, интересно, свободно… Так – куда?

Куда попроще?

Да, как обычно…

– Опять налет, – сказал Шанур.

В блиндаже надрывный, захлебывающийся лай зениток преображался в глухой рокот перекатывающихся камней, а потом земля стала вздрагивать под ударами бомб и с потолка потекли струйки пыли. Все повторялось вновь, чтобы потом повториться еще и еще, возвращалось на круги своя; и вырваться из круга казалось невозможным…

Через два дня температура резко поднялась, и все окутал туман – такой густой, что не то что работать – ходить стало трудно. Пользуясь этим туманом, диверсионная группа попыталась пробраться к штабу, но по чистой случайности наткнулась на зенитчиков, ввязалась в перестрелку, попыталась уйти и сослепу сунулась прямо под счетверенную пулеметную установку. Кто-то, может быть, и ушел, никто не поручился бы, что диверсантов было именно семеро, но и обратного доказать было нельзя, поэтому был составлен рапорт о полном уничтожении группы. Разумеется, ни о каких съемках речи не шло: не говоря уже о полной неожиданности – туман, господа, туман, какие тут съемки? Руководствуясь этими соображениями, а также полным отсутствием этого эпизода в сценарии, господин Мархель объявил это событие не имевшим места.

Туман висел плотной серой пеленой, пропитывал насквозь непромокаемые накидки, оседал слизью на скалах, крупными каплями повисал на балках моста. Мост стремительно ржавел. Одежду отжимали и вновь натягивали на себя – только так и можно было ее сушить. Приказа о переходе на зимний сезон и начале топки печей еще не отдавали.

Смешиваясь с соляровой гарью, туман образовывал такую ядовитую смесь, что саперам приходилось работать в противогазах.

Хроникеры, лишенные работы, слонялись по окрестностям. Их не замечали и пропускали везде, кроме штрафного лагеря – там, наоборот, они становились будто помеченными, и приблизиться к проволоке никому не удавалось.

Пусть туман – Петер продолжал таскать с собой камеру. Это было его оружие, и без нее он чувствовал себя, как пехотный офицер без пистолета. Мало ли?..

Хильман встретился ему внезапно – просто вышел из тумана чем-то знакомый офицер, Петер, продолжая думать о своем, сделал полшага в сторону, пропуская, – и вдруг узнал его. Остолбенел – это слабо сказано, внутри все куда-то пропало, и сердце запрыгало, как стальной шарик по бетону, выбивая тяжелую дробь; но наружно это проявилось именно так: Петер застыл столбом. Хильман, чуть подсмеиваясь и щуря глаз, обошел его кругом, встал навытяжку и истово отдал честь, потом не выдержал, прыснул, схватил за плечи и затряс:

– Ты что, чертяка, не узнал меня, да? Ну, память девичья, а еще друг называется! Ну, что молчишь?

Петер попытался сказать, что узнал, мол, только так не бывает, чтобы тобой собственноручно похороненный – и на тебе, встретились! – но из горла вырвалось что-то неопределенно-задушенное, и Хильман понял все.

– Да не оживал я, – сказал он. – Все нормально, не бойся. Ты живой, я мертвый – ну и что? Все в порядке вещей. Не волнуйся. Пойдем посидим где-нибудь, а то я уже бродить устал…

Оцепенение не проходило, и Петер побрел покорно за оживленно тараторящим Хильманом, так ни черта и не понимая. Они сели в какую-то нишу в скале, как специально выдолбленную для того, чтобы два офицера могли сесть рядом и потолковать о жизни, не опасаясь падающего с неба осколка, дождя или ока вышестоящего начальства.

– Жду переправы, – сказал Хильман. – Оказывается, по нынешним временам через Стикс так просто не перебраться. Пустили два парома, но все равно очередь еще не меньше, чем на год. Вот и бродим по свету, размещаемся, где можем… А я искал тебя, знаешь. Как-то не договорили мы тогда с тобой, и так стало мне обидно – не договорили…

– Постой, – вспомнил Петер. – Ты ко мне в госпиталь приходил?

– Нет, – сказал Хильман. – А ты успел в госпитале побывать?

– Да, – сказал Петер, – ободрало… А мне, когда лежал, казалось, что ты приходил.

– Померещилось, – сказал Хильман. – У тебя курево есть? Петер поискал по карманам: с утра брал, но… Коробка была на месте, и в ней, смятые и сырые, три сигареты.

– Вот все, – сказал он. – Подожди меня тут, я сбегаю…

– Не надо, – сказал Хильман. – Потеряю тебя, потом искать снова… Хватит этих.

Он закурил, затянулся, зажмурился, прислушиваясь к себе, замер; лицо его на миг застыло в выражении готовности ко всему – и к разочарованию, тогда мимика передаст и само разочарование, и стоическое его преодоление; и, наоборот… наоборот… именно наоборот! Лицо расслабилось, растеклась от уголков губ и глаз блаженная улыбка, испарилось напряжение, и Хильман, выдохнув дым, обмяк и что-то такое изобразил из себя, что Петер сам ощутил прилив ясной радости, как при пробуждении в детстве.

– Как живой, – сказал Хильман и шумно вздохнул – безо всякой, впрочем, грусти. – Вот совсем как живой…

– Ну, рассказывай, – сказал Петер. – Как, что?..

Он сам понимал неуместность и нелепость подобных вопросов, но не мог удержаться от них или придумать что-нибудь получше.

– Да что там рассказывать, – сказал Хильман. – Нечего рассказывать. Скучища страшная. И… вообще… Не понимаю – нам ведь там делить нечего, терять нечего, а все почему-то друг на друга волком смотрят. Отчуждение… да. Ну, не все, конечно, так почти все. Что такое… странно. Не по-людски. Я думал, смерть людей примиряет, а – на тебе… Если хочешь, можем сходить, посмотришь. Тут недалеко. Пойдем?

– А… можно? – оторопело спросил Петер.

– Почему же нельзя? Ты хроникер, тебе все можно. Не боишься? Ну и правильно, это вас, живых, надо бояться…

Хильман повел его, уверенно раздвигая туман, куда-то по направлению к штрафному лагерю, вдоль непонятного бетонного забора, потом мимо свалки, мимо позиций минометчиков – часовой не окликнул их, – потом свернули направо, в узкую лощину, заросшую стелющимся кустарником, потом лощина кончилась, и они вышли на карниз, узкий, в полшага шириной, а дальше и ниже, метрах в ста ниже, лежала обширнейшая котловина, которой тут быть никак не могло, уж настолько-то Петер знал здешнюю топографию, и карту, и саму местность, но котловина – вот она, как на ладони, и простирается чудовищно далеко, теряясь в дымке – не в тумане, туман как отрезало ножом, – и вся эта котловина, отсюда и далее, заставлена ровными рядами бараков, и между бараками бродили, медленно и бесцельно, солдаты. Справа, в километре или немного дальше, возвышался над всем террикон, черный конус, и вокруг него, маленькие и совсем не страшные, стояли вышки, сторожевые вышки с пулеметами и прожекторами, и было во всем этом что-то странное, мешающее принять эту картину за данность, а требующее размышлений и критической оценки, и Петер стал вглядываться и понял наконец: то, что он видел, напоминало фотографию, отпечатанную сразу с двух негативов, потому что вон там сторожевая вышка торчала прямо из крыши барака, а вон там колючая проволока в три кола так и шла, наискосок прорезая ряд бараков, и в коридоре между колами шел, проходя сквозь стены, часовой с собакой на поводке…

– Спускаемся? – предложил Хильман.

Тропинка вниз была крутая и извилистая, камень скользил под ногами, и несколько раз Петер едва удерживался, чтобы не загреметь под откос, но не загремел-таки; потом тропинка перешла в каменную осыпь, и они с Хильманом сбежали вниз, увлекая за собой небольшой камнепад.

Отсюда, снизу, зрелище представало еще более угнетающее: бараки стояли в линию, и нигде эта линия не ломалась; дорожки посыпаны были желтым песком, деревянные бордюрчики побелены известью, и этот песок и эта известь нагоняли вдруг такую тоску, что Петер еле удержался от стона; у бараков сидели, опершись о стены, солдаты, или стояли, или слонялись, все в полном обмундировании, но без оружия. Не слышно было ни ругани, ни смеха, ни разговоров. Даже те, кто ходил по дорожкам, не нарушали картины общей тяжелой неподвижности.