– Снимать можно? – почему-то шепотом спросил Петер.

– Снимай, – сказал Хильман. – Отчего же нельзя… Петер поднял камеру, ставшую вдруг свинцовой, установил расстояние и стал снимать панораму. Тихое жужжание механизма разнеслось, казалось, вокруг и даже отдалось эхом. Кое-кто повернул к нему голову, посмотрел и отвернулся равнодушно. Петер снял метров двадцать и опустил камеру. Ему было почему-то нестерпимо стыдно.

Хильман, кажется, почувствовал это.

– Пойдем, – сказал он. – Я тебя с ребятами познакомлю. Стараясь не смотреть на лица встречавшихся им, Петер шел за Хильманом по желтой песчаной дорожке, поворачивал, куда вели, и считал шаги, чтобы не думать, не думать, не думать… четыреста пятьдесят шесть, четыреста пятьдесят семь, четыреста пятьдесят восемь… а что я им скажу?.. четыреста шестьдесят… перед ними всеми?.. четыреста шестьдесят четыре, четыреста шестьдесят пять… но я, я-то лично – чем я виновен?.. четыреста семьдесят… тоже мог, тысячу раз мог – повезло… четыреста семьдесят семь…

Впрочем, все оказалось легче. Ребята даже слегка обрадовались появлению живого человека – или изобразили, что обрадовались; тут же образовался кружок, по нему прошли две оставшиеся сигареты, и завязался разговорчик о вещах простых и понятных. Новости они все знали, а вот мнение Петера по кой-каким вопросам их интересовало, тем более что Петер, как им казалось, был вхож если не на самые верха, то достаточно высоко. Петер отвечал, если мог ответить, или честно говорил: не знаю, не понимаю, не могу объяснить, какое тут может быть мнение, когда информации ноль, когда кругом вранье, и неизвестно, кого именно мы обманываем: себя, противника, свое начальство? Кто-нибудь знает хоть, с чего началась эта война? Кто на кого напал и почему? Знает кто-нибудь? Вот то-то и оно. Да, говорили ему, когда были живы – все знали, и кто, и почему, и за что именно помирать должны, а вот померли – и кончилось понимание. Кончилось! Поначалу здесь спорили, что-то пытались уяснить… Ладно, чего там. Черт с ним, когда и с чего началось – кончилось бы все поскорее! Смотри, что тут творится! Еще год-другой – вообще мужиков не останется! От кого бабы рожать-то будут – от генералов, что ли? Ну, ты и скажешь! Нет, ребята, карточную систему заведут, как на маргарин, значит. А что? Разумно. Нет, братцы, не смешно все это.

…а сеять? А пахать? Баба, что ли, вспашет как следует? Баба – она тебе вспашет. Не может земля без мужика, как ни крути, а на земле только мужицкий пот в дело идет, это уж так от природы заведено…

…так ведь выгребают начисто! Ты пойми – они же там с голоду по-настоящему мрут! На семена – и то не оставляют, все, говорят, на муку – а тут у нас один сходил, посмотрел, мы же везде пройти можем, нас живые не видят, – так курей тем зерном кормят, а кто курятину ест? Вот, а ты говоришь – справедливость…

…скука тут смертная, вот скажи мне: опять под танки хочешь? Хочу, понимаешь ты, хочу! Год еще тут ждать, не меньше, а у парома, говорят, ужас что делается, кому срок подошел, они же совсем уже… ну, понимаешь…

…да, тут и штрафникам позавидуешь, они там хоть что-то видят, чувствуют…

…слушай, подполковник, а верно говорят, что самого Императора давно уж и нету, а просто генералы сговорились и комедию разыгрывают? Само собой, что все равно, а интересно просто…

Одни отходили от кружка, другие присаживались, и Петер вовсе перестал видеть в происходящем нечто странное, и только иногда, когда задавали острые вопросы: а не выгодно ли генералам, чтобы потери такие большие были? А вот ты-то сам, подполковник, хоть раз начальству правду в глаза сказал? А на хрена, прости, тогда такой порядок, что мы за него мрем как мухи, а для пользы дела приходится врать – так что это за дело такое и что за польза? – и говорили страшные вещи. Петер думал: неужто для того, чтобы поумнеть по-настоящему, человек должен быть убит? Неужели страх смерти в нас настолько силен, что может придать нашим мыслям любую направленность – при полной искренности. Неужели…

– Не устал? – спросил его Хильман. – Наших, знаешь, не переслушаешь. Им дай только, кто согласится слушать…

– Не понимаю, – сказал Петер. – А друг с другом?

– Не понимаешь, – горько сказал Хильман. – Какой нам смысл – друг с другом? Мы ведь… так… отработанный пар… израсходованный материал… потери… какой смысл? Какой смысл во всем? А? И я не знаю… Пойдем лучше в штрафной лагерь сходим. Там по-другому немного.

– А пройдем?

– Попробуем…

Только выйдя из барака, Петер понял, что еще угнетало его здесь. На небе не было солнца. Алюминиевого цвета дымка давала ровное, бестеневое освещение, и поэтому все теряло объем и перспективу.

– А ночь здесь бывает? – спросил Петер.

– Бывает, – сказал Хильман. – Бывает и ночь…

Если поначалу Петеру было просто неловко, стыдно, если он пытался смотреть только под ноги и считать шаги, то сейчас добавилось и пересилило чувство необходимости искупления – и Петер шел, не опуская глаз, и хотя ничего не изменилось: все так же лениво-равнодушно поднимались на него взгляды, и пусть ни в одном не было ничего, даже отдаленно напоминающего неприязнь, Петер шел будто сквозь строй, обжигаемый этими взглядами, потому что только так имел право их воспринимать: как снисходительные похлопывания по обнаженным нервным окончаниям…

В штрафной лагерь они вошли беспрепятственно. Здесь все перемешалось, произошло наслоение разных пространств, которое бросилось Петеру в глаза еще тогда, когда он озирал окрестности сверху. Потом он научился различать, где есть что.

Бараки штрафников были сбиты на скорую руку из горбыля и побольше размером, чем бараки мертвых. Перед входом в каждый барак стоял часовой. Наконец Петер освоился с таким взаимопроникновением предметов и стал видеть как реально существующие лишь сооружения штрафного лагеря, а бараки мертвых казались лишь прозрачными картинками. И тогда он смог охватить всю картину целиком.

В центре лагеря был плац, и вокруг плаца выстроились по углам буквой «П» четырнадцать бараков. С той стороны, где бараков не было, стояли ворота. Вышки с часовыми располагались по углам плаца и по углам ограды – всего восемь штук. Террикон высился позади бараков с противоположной от ворот стороны. Петер и Хильман стояли, никем не видимые, на краю плаца. Кроме часовых на территории никого не было.

– Они что, все на работе? – не поверил Петер.

– Да ну, что ты, – сказал Хильман. – Половина только. У них режим такой, барачный. Их под небо редко выпускают, только на поверку.

В первом бараке, куда они заглянули, никого не было. Во втором – тоже. Зато третий был полон.

От огромных киловаттных ламп, свисающих с потолка, шел жаркий, режущий глаза свет; загустевший воздух раскалялся около ламп и кислым маревом уплывал под потолок, растекаясь там между бревнами поперечин по неструганым доскам перекрытия. Запах стоял такой, что Петер поначалу не мог дышать совсем, да и потом долго вдыхал только ртом – а дышать нужно было глубоко, легкие требовали воздуха и жадно выцеживали из него последние проценты кислорода.

Тишины при такой плотности воздуха быть просто не могло, но прошло несколько минут, прежде чем Петер стал различать отдельные звуки – различать, не понимая еще, что эти звуки производит. Это мягкое шерстяное шуршание, поскрипывание, неясный гул; в них вплетались вздохи, кряхтение, иногда – стоны. Но постепенно, будто в нем медленно крутили ручку настройки, Петер услышал тихое заунывное пение, кто-то тянул старинную солдатскую песню, и припев подхватывало – тихонько, почти шепотом – еще несколько голосов, и с этого припева Петер стал слышать голоса…

Воевать идем, мать Таисия… Помирать идем, мать Таисия… Не боись за нас, мать Таисия… Помолись за нас, мать Таисия…

…а я думаю – все. Нет больше сил терпеть. До утра дотяну и пойду на проволоку. И тут приказ – отменить экзекуции и зачислять провинности в дополнительный срок. Так вот мне счетчик и открылся, по сей день мотает, уже шесть лет дополнительных намотал…