…когда это было-то? Да, года за два до войны. Я только женился тогда, и поехали мы с женой – деньжонок подкопили да подзаняли – угадай, куда? На море! А вот так. Слушай, отдохнули мы там – не расскажешь. Как миллионеры какие-нибудь. Вернулись, еще пожили сколько-то – и началась волынка. То меня вызовут, то ее. И ничего конкретно не говорят, а вот так намекают, что, мол, если заметите за другим что странное – так сразу и доносите. Ага, разбежались… И вот помогло же мне тогда с тещей поцапаться, а теща у меня – что твой фельдфебель…

…думал, вернусь с войны, и заживем. Заживем… Это сейчас мне тридцать два, а срок изойдет, и будет мне пятьдесят семь… только не будет, наверное…

…а самого смешного никогда не забуду: строевые занятия проводил у нас капитан, по фамилии я его не запомнил, а прозвище у него было Гиппохватам, пузатый такой, китель на него по спецзаказу шили, а ремень на брюхе не сходился, а потому ходил он без ремня, полковник, начальник школы, ему разрешал…

…двое их у меня, как вспомню, как они меня провожали, так и подступит… Папа, говорят, ты только не насовсем, хорошо? Ты повоюй маленечко и возвращайся…

…двенадцать лет мне было, а помню, как вчера: приехала черная машина, вышел из нее этакий хлыщ, полицейские тут же по домам побежали, народ собирать, ну собрали, стоят все… Вот он выступает, по особой, мол, необходимости – в сорок восемь часов… Что там можно собрать? Дома, скот – все осталось, не разрешили скот с собой брать. Погрузили в эшелон и повезли. Месяц везли куда-то. Повезут-повезут, потом остановят, а выгружаться не дают. Так в эшелоне и жили. Переругались все, перессорились, под конец, кажется, убили бы кого – так и не заметили бы. Зима наступила. И вот останавливают раз в чистом поле, двери открывают – выгружайтесь, живите… А потом я на карте смотрел: где наш полуостров был – ничего нет. Море. А ты говоришь – карта…

Голоса были глухие, бессильные, не голоса даже, а – будто вода сплывает с края неподвижного болотца, в рождении этих голосов не участвуют тела, просто сам воздух начинает дрожать, соприкасаясь с подкатившим к горлу комом мыслей, точно так же, как дрожит он, соприкасаясь с раскаленной поверхностью электрических лампочек, но это иная дрожь… это пройдет со временем, Петер знал это точно, он был в подвалах и лагерях ГТП, там люди переставали быть людьми и становились сложными, но однозначно и легко управляемыми механизмами, и это было необратимо, это было необратимо – достаточно было только заглянуть раз в те глаза, в тот страх и готовность на все, вероятно, несломленных просто убивали или забивали, ломая, но этих, сломленных, было много, невыносимо много, и Петер, вернувшись, долго не мог избавиться от наваждения, что во всех без исключения глазах, в глазах друзей, подчиненных, начальства, женщин, награжденных, генералов и маршалов в Ставке, чумных после боя танкистов, сестер полевого госпиталя – в глазах кого угодно проступал этот страх и эта готовность на все… и детей они будут воспитывать в страхе, думал Петер, вернувшись, и ему казалось, что те, убитые, чьи тела ровным рядком лежали возле рва, были последними несломленными – это был период великого его отчаяния, и только бракованный капсюль пистолетного патрона оставил его тогда доживать до конца – в страхе и готовности на все ради… ради… Ну, что же ты? Говори! Говори!!!

Не знаю…

Невыносимо яркий свет затапливал барак, и сто или больше человек, лежащих на двухэтажных нарах, мучились от жары и духоты, от вшей и клопов, от неизбывного зуда, от разъедавшего кожу пота, от вони гниющей параши и загнивающих тел, и все это было заблаговременно предусмотрено для них: и вонь, и жара, и гниение заживо, и мучительное отупение от тяжелейшей работы, которая тем тяжелее, что лишена всякого смысла – они лежали и намерены были лежать до тех пор, пока блокфризер не поднимет их и не погонит на плац для парада и рапортфюрер, стоя на трибуне, не будет орать: «Ногу! Ногу!» Двенадцать часов работы, четыре часа строевых занятий, два часа политзанятий, час на прием пищи, пять часов сна; раз в месяц выходной – это значит, что нет политзанятий, а вместо четырех часов строевых – только два часа…

Петер, чувствуя, как деревенеют скулы и веки – первый шаг к превращению лица в защитную маску, – взял камеру, громко завел пружину и, установив диафрагму, стал снимать, ведя объективом слева направо; в тот постоянный звуковой фон, который стоял в бараке, жужжание камеры врезалось, как дисковая пила в бревно, но никто не пошевелился и не повернулся, только смолкла песня, смолкли голоса, смолк шорох мелких движений, все замерли, замерзли, застыли в привычном уже ожидании окрика, удара, выстрела – в гордых саперах инженера Юнгмана успели убить гордость… убить или заставить, приучить прятаться, притворяться отсутствующей – что, в общем-то, одно и то же. Петер снимал, пока хватило пленки. Потом кто-то, не поворачиваясь, сказал: «Уйди, майор. Уйди, ради бога. Тебе-то все равно, а мы тут остаемся…»

Мы остаемся тут, а ты уйдешь. Мы остаемся за проволокой, а ты уйдешь. Мы остаемся тихими, без голоса и воли, без права жить и думать, а ты уйдешь. Ты уйдешь и будешь думать, что ты на свободе – потому что проволока будет не вокруг тебя, а вокруг границы, и там же вышки с часовыми. И, не видя проволоку вблизи, ты будешь считать себя свободным и даже сможешь воспевать эту свободу и ходить по улицам после наступления темноты, потому что у тебя есть пропуск, и уж конечно ты не будешь делать ничего такого, чтобы у тебя пропуск отняли, а самого поместили туда, где проволока не за горизонтом, а вблизи. А здесь, майор, есть место, где проволока еще ближе, так близко, что можно только стоять, держа руки по швам, потому что вокруг тебя проволока. Так мы и рождаемся – руки по швам, и горды тем, что намерены и тверды в этом своем намерении: умереть, держа руки по швам; а если кто-то забывает, что это высшая добродетель, которую должен блюсти каждый благонадежный гражданин Империи, то ему можно мягко напомнить об этом, постепенно перенося проволоку из-за горизонта к самым рукам – так, чтобы их можно было держать только по швам. Так – руки по швам! – мы идем по жизни, распевая маршевые песни, с которыми легче идти и которые забивают в голове все прочие мысли, идем, стараясь держать равнение в шеренгах и видеть грудь четвертого, и любое отклонение от равнения воспринимаем как нарушение и едва ли не крушение строя – во всяком случае, покушение на оное; воспринимаем сами, никто не велит нам это так воспринимать, просто это впитано с молоком матери – видеть грудь четвертого и держать руки по швам.

…а какой, оказывается, лакомый пряничек – свобода! Нельзя давать его слишком помногу, потому что у населения начинает кружиться голова и разбегаются глазки, а с закруженной головой они мало ли что могут подумать: может быть, и не должно быть границы у этой самой свободы? А с другой стороны, нельзя ее отнимать совсем, потому что вкус ее должен помнить каждый, и время от времени невредно освежать эту память. И тогда, дав совсем небольшой кусочек свободы в повседневное пользование, как-то: перенеся колючую проволоку к границам и разрешив перемену места работы, а также безлимитное посещение кинотеатров и бань – и угрожая отнятием этого кусочка, понемногу, сами понимаете: за маленькую провинность маленький кусочек, – так вот, при умелом регулировании размеров этого кусочка можно заставить население творить абсолютно все; умелого манипулятора будут превозносить до небес, производя в полубоги, а неумелого будут молчаливо осмеивать, не осмеливаясь, впрочем, признаться в этом даже себе.

Итак, эластичный поводок и кусочек сахара – и гордый хомо сапиенс превращается в гордого собой хомо сервуса, человека служебного, – правда, не каждый, но тут-то и вступает в игру некий репрессивный орган. Сорную траву с поля вон! – и на поле остается отборная пшеница, колос к колосу, голос к голосу, и так из года в год, а потом на пшеницу нападает вдруг пятнистая парша, и открывается тогда, что сорные васильки от этой парши пшеницу раньше и спасали… И тут либо приходится признавать агротехнические ошибки и делать шаг назад, или уж ломить вперед, до логического конца. Что мы и делаем.