Еще один труп.
От поселка определенно попахивало смертью. И когда он, поравнявшись с чаячьей отмелью и, действительно, перейдя вброд ручеек, поднялся на берег, где заметил какое-то строение вроде коровника, первое, что он увидел, был фантастический механизм, похожий на сваренную из железа голубятню, который стоял (или валялся) там, на берегу, возможно, только для того, чтобы именно ему, именно в этот день огласить приговор, начертанный на железном боку белой краской: «Бугрино – убойный пункт».
Обстоятельства часто подбираются прямо к настроению, но столь прямодушная страшилка почему-то не испугала, а скорее позабавила его. Он достал фотоаппарат: просто, чтобы никто не смог сказать ему, что он все это выдумал. В конце концов, то что было написано – адрес грузовой доставки – не заключало в себе ровным счетом ничего страшного. Вот коровник, похоже, оказался совсем не таким безобидным строением. Ворота его были заперты. Ветер трепал оторванный от стены лист гофрированного железа, из-под которого торчала стекловата, ветер то подвывал, то ныл в трубах отопления, окутанных истрепанными клочьями утеплителя (о, зимние ветры, стирающие наждачкой поземки зазубрины человечества на северных отмелях мира!), ветер же доносил сладковатый запах смерти. Смерть затаилась где-то поблизости. Он пошел навстречу запаху и внезапно наткнулся на овраг, доверху заваленный черепами оленей.
И в этом не было ничего страшного. Но все черепа были разбиты. Не пробиты, а именно разбиты, изуродованы, надтреснуты. Он видел проломленные носы, раздробленные челюсти, обломки рогов: прежде, чем умереть, эти существа были подвергнуты какому-то страшному испытанию – по-видимому там, в этом самом коровнике, за закрытыми воротами которого как сказочный дракон, ждало часа своего торжества зло. Зло, которое чувствовало себя хозяином здесь.
Он не стал фотографировать черепа – свидетельство его торжества. Он не хотел ничем подтверждать эту победу. Пусть это было глупо: но он не хотел разыгрывать остров своей мечты по правилам, которые зло предлагало ему.
Он попал в ловушку и не знал, как вырваться из нее. Возможно, он так и не нашел бы выхода, если бы не испил чашу отчаяния до дна. Ибо он встретил Стрелка.
Было около пяти вечера, когда он вернулся в поселок. Буря, бушевавшая в нем днем, улеглась без следа. Шлюпка с танкера ушла от берега, водка, предлагаемая матросами, раскуплена и, соответственно, выпита, и все, выпившие ее в должной мере, успокоились райским сном, перед тем, как низойти в геенну утреннего пробуждения. Он шел по совершенно пустой улице вдоль моря, когда возле огромной спутниковой антенны, похожей на пятиметровую тарелку, установленную на улице на специальном лафете возле типового барака, увидел человека, с которым ему сразу захотелось заговорить. Шкиперская борода обрамляла его круглое, загорелое лицо, не только умное и доброе, но – он просек это сразу, специалист по лицам! – подчеркнуто сохраняющее некоторую особенность лиц с той земли, что-то неуловимо привычное, почти родное. Одет этот человек был, как и почти все в поселке, в ватник, только не черного, а синего цвета, но на голове у него был берет, артистически прикрывающий несколько прядей седых волос, а во рту была трубка – безусловно, символ не менее значимый, чем костюм председателя.
Беглец подошел и вежливо представился.
Ласкающим движением проводив кошку, сидевшую у него на плече, человек поднялся и протянул руку:
– Вот… Заведую эти хозяйством.
– А что это?
– Станция радио-телевизионной космической связи.
– Связи… Телеграмму от вас отправить можно?
– Только от нас и можно…
Слово за слово, и вот они уже идут вглубь барака; в коридоре темно, грязно, он наступает ногою в таз, полный окурков…
– Извините…
– Нет, это вы меня…
…Но зато дальше комната, теплая, роскошно теплая, изысканно теплая; только тут он понимает, что промерз до самой селезенки и, присев на стул, чувствует, что его развозит в тепле, как пьяного, голова не держится, глаза слипаются, он не может говорить, только улыбается и смотрит, смотрит, и набирает телом тепло. Климат здоровый, сухой, полупустынный, окна, выходящие на море, от табачного дыма приобрели какой-то перламутровый блеск и, в общем, сделались непрозрачными: день или ночь за окном, еще можно различить и, соответственно, иногда время. Если день яркий, то в два часа свет солнца падает аккурат на часы со сломанным якорем, которые кто-то принес починить. «Тик-так», «тик-так» – повсюду эти сухие звуки убывающего времени, похожие на пощелкивание, ленивый стрекот и монотонное шуршание жесткими подкрылками каких-то пустынных насекомых, попрятавшихся в траве… То есть, ну, конечно… Заснул. Спрятавшихся, значит, среди немыслимого количества предметов, заключенных в этой каюте. Каюта – подходящее слово, поскольку остров дрейфует, весь остров целиком; со скоростью не то 20 см, не то 20 м в год по направлению к материку, и когда-нибудь, конечно… Так что это скорее домашние насекомые, или даже птицы, поселившиеся на столе, на подоконнике, за осциллографом, среди разобранных телевизоров и радиоприемников. «Тик-тик», «цык-цык», или сложнее: «тики-так-тики-так». Или: «цык-тики-так-цык»… Даже хорошо прирученные часы разбегаются, конечно, в разные стороны, норовя навязать мирозданию свой ритм, но все же выстраиваются по сигналу универсального времени раза два в неделю.
– Так телеграмма? – вдруг раздается голос хозяина. – Куда будем отправлять?
– В Москву.
Он сказал «в Москву» и вдруг ощутил всю неестественность сказанного. Ведь никакой Москвы нет: это он ощущал давно. Так куда же он будет слать свои приветы? И кому? (пугающая мысль). И в какие слова облечет их?
Но тут лицо его нового знакомого просияло, как солнце из-за туч, и во всем его лице проступило что-то нежное, неукротимое, детское. Улыбка:
– А я из Питера…
Из Питера! – тут только он понял, кто они – заброшенные за край мира два соотечественника, два гражданина великих городов!
«Цык-тики-так-цык»… Конечно, время должно идти по вкусу хозяина, здесь нет смысла чересчур приравнивать его ко времени Гринвича, но едва ли кто-нибудь кроме них двоих на этом острове знает, что за местечко этот Гринвич, и почему, собственно, отсчет времени начинается на этом несчастном нулевом меридиане, а не в той точке пространства, где застал тебя рассвет? Обсерватория – странный аргумент здесь; но не там, там, где Москва и Петербург – лишь две стороны одной медали, разделенные всего-то шестью-семью часами сладкого сна в вагоне поезда, да пятью с чем-то веками довольно-таки скверно складывающейся истории, а связанные… Тремя веками все той же истории, чуть менее беспощадных к отчизне нашей, и в эти три века – Бог мой, чем только не породненные! Дочь и сын единой многотерпеливой матери родины, связанные как сердце и ум, как Софья и Петр, как прихоть великого царя связана, хоть бы и отрицанием, с прихотливым замыслом предков, связанные, как «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева связано с путешествием Пушкина в обратном направлении; связанные самим противостоянием своим и неотторжимой от этого противостояния взаимной влюбленностью – два великих города, поднявшиеся над дикой порослью лесов и болот, два фрегата, красующиеся среди торговых шхун и толстобрюхих барж…
Как трудно, должно быть, понять постороннему человеку, почему, встретившись в тайге или в тундре, москвичи и питерцы обнимаются, как родственники, нашедшие наконец, повод к примирению: они могут, наконец, говорить. Говорить на языке общей культуры и общей вины, в результате которой ни сложившаяся за эти три века культура вообще, ни литература, ни философия в частности, да и вообще ничто, даже жизнь святых подвижников, даже идеализм первопроходцев и первопокорителей Востока и Севера не оказался столь же вдохновляющим для «народа», как бесчинства пьяной матросни в революционные годы и воцарившаяся в то время в душах атмосфера погрома.