– Да. Насовсем. Хватит…

Горечь тонко прозвенела в его голосе. Пятнадцать лет на Севере. Пятнадцать лет в прокуренной каюте с видом на море, которое лишь в редкие погожие дни вроде сегодняшнего кажется голубым; полцистерны спирта и браги выпитые за все эти годы здесь, за непрозрачными стеклами, сквозь которые – благодарение Богу! – не разглядишь толком ни людей, ни мусор на берегу; рация, часы, прирученные тикать по Гринвичу, разобранные радиоприемники и телевизоры более нигде не существующих, снятых с производства марок…

Это все, что у него было, но так и не стало ему убежищем за годы самого медленного в мире дрейфа…

– Впрочем – все равно, – устало улыбается Виктор Михайлович, отправив наши телеграммы.

Он все решил, он хочет обратно в свой город, из которого уехал когда-то. Как же он туда попадет? Ведь этого города больше нет…

Ну, конечно, конечно, в некотором условном смысле… Он поймет – и как-нибудь найдется, приспособится…

Уезжая с Колгуева, Виктор Михайлович упаковал в ящики кое-какие вещички, которые просил выслать ему почтой, как только он пришлет перевод. Когда я был на Колгуеве в 1997-м, эти вещи так и лежали на почте. Никаких денег Михайлыч не прислал. Где он теперь? Что с ним? Очень надеюсь, что он все же благополучно добрался до стрелки Васильевского острова, которая не так уж и изменилась за минувшую сотню лет – а вещи из прошлой жизни, как это часто бывает, оказались попросту не нужны ему…

Когда, сделав круг по поселку, мы вернулись к Григорию Ивановичу, он закончил делать нарточки и теперь, сидя на обрыве морского берега, похожий немножко на Винни Пуха беззлобностью своей приземистой фигуры, беседовал с каким-то мне не знакомым мужиком. В руках того была бутылка спирта – несомненно, краденого, ибо плескал им он слишком уж лихо – и стакан. Прислушавшись к разговору, я с удивлением понял, что обсуждают они обстоятельства и возможные подробности гибели сына этого мужика, парня двадцати с чем-то лет, который летом минувшего года на моторке проскочил Кошки и вылетел в открытое море. Был туман. Он стал носиться, видно, большими кругами, пока не выжег весь бензин, но так и не нашел берега. Его понесло в сторону Чёшской губы, к Канину. В августе на лодку натолкнулось какое-то судно. Он был мертв. Примерно уже неделю. Двадцать дней он продержался в море живой. Что пил, непонятно. Кроссовки, кожаные, съел. Умер от переохлаждения…

Попивая с Григорием Ивановичем разведенный спирт на берегу, отец вспоминал все это без видимого горя. Больше поразило его невероятное количество мертвецов в морге Архангельска, куда его вызвали забирать сына.

Может быть, он и впрямь не испытывал горя, этот отец. Во всяком случае, немало было в ту пору на Колгуеве отцов, которым так и не довелось порадоваться сыновьей доблести. Скорее уж пожелали бы они своим сыновьям смерти, чем того позора, в который ежедневно вовлекались они, вырванные из прошлого и не нашедшие будущего дети праздности и безвременья, слепо блуждающие в пьяном бреду мира…

Алик пришел под вечер, часов в пять. Издалека я заметил его, сидящего на крыльце гостиницы с папиросой в зубах. Заметив меня, Алик испытывающе поглядел мне в глаза и улыбнулся:

– Я знал, что ты вернешься сюда побродить…

Что ж, мой сон ни в чем не соврал мне. Мы знали друг о друге больше, чем можно было подумать и радовались, что все совершилось именно так, как каждый того желал…

Толик перехватил его в балке на Собачьем ручье, куда Алик явился к утру, чтобы поспать, ночью прошагав по тундре километров пятьдесят, осматривая – на будущее – песцовые норы.

В то лето он был неутомим и полон сил, Алик. И полон надежды: вместе с Толиком они недавно отправили в военкомат бумаги с просьбой взять их на военную службу куда-нибудь в опасное место, на Таджикскую границу с Афганистаном, где должны были пригодиться их неутомимость и отвага, умение стрелять без промаха и слышать каждый шорох. Разве много в армии солдат, не знающих ни усталости, ни голода, ни страха?

Да, они готовы были убивать, защищая призрачные рубежи не существующей больше великой Родины, но они не хотели умирать от безысходности здесь, среди человеческого смрада.

Они верили, что у них впереди будущее.

Они жили как солдаты – без жен, с готовностью завтра же выступить по первому зову с полной экипировкой.

Они несколько раз писали свои рапорты.

Никто никогда не откликнулся им.

День, проведенный в неподвижности, ночью выгнал нас с Петькой на морской берег. Ночью, хотя бы и белой, когда краски дня слегка выстывают и надо всем воцаряется тишина – все неуловимо меняется и остров делается воистину прекрасным. Восторг ожидания бежит впереди нас холодной змейкой беззвучной волны вдоль мокрой полоски пляжа. Пар стоит в устье реки над водою. Открывающаяся на закат страна с едва проступающими на плоскости вершинами далеких холмов, над которыми проливается с неба желтый свет – все это так прекрасно, что хочется… Что? Молчать? Кричать? Нет, просто видеть это. Смотреть, не отрываясь.

Мы ехали сюда и за этим.

Нигде этого нет, только здесь, на этом неприветливом берегу: золотая река, текущая в золотом русле из голубой глины.

Пока мы гуляли, погода испортилась. Натащило тучи, стало теплее. В гостиницу мы возвращаемся, облепленные комарами, словно осыпанные пеплом болота, курящегося насекомыми. Но мы ехали сюда и за этим.

Дневник похода

Я почти ничего не помню.

Не помню, завтракали мы, или нет. Конечно, должны были позавтракать; присущая мне мера внутреннего беспокойства вообще не дает мне начать день без завтрака. Я могу не обедать и, на худой конец, не ужинать, но не завтракать – это уж слишком. Завтрак это святое. Возможно – и даже наверняка – я придаю несообразно большое значение нескольким ложкам овсяной каши и чашке кофе со сливками, но черт меня побери, я не дам и ломаного гроша за грядущий день, если не будет хотя бы кофе и бутербродов: день этот почти наверняка полетит в тартарары и расцветет порождениями самых худших чувств, на которые только я способен, и я об этом честно предупреждал – в смысле «черт меня побери». Почему я и полагаю, что в «Отче наш» под хлебом насущным имеется в виду прежде всего завтрак. Осмеливаюсь утверждать это по крайней мере в отношении себя: не видать мне Царства Божия без завтрака; даждь ми, Отче, завтрак и избави мя от лукавого, и ныне и присно, и вовеки веков, аминь.

И все-таки завтрака я не помню.

Помню, что было пасмурно. Пришел Алик и сказал, что лодка готова. Не помню, накрапывал дождь, или нет. Наверно все-таки нет, потому что если бы да, то я что-нибудь запомнил бы: как ветер сеет капли на пажити моря и со всех сторон падают они в лунки кругов, разбегающихся по воде; или вот этот звук, когда капли клюют капюшон; или мокрость лица, когда идешь час, еще час – и некуда деться от дождя, и лицо поджимается, особенно губы, такое делается туповатое, равнодушное к страданию лицо – это я через год испытал, на Новой Земле – а тут, значит, просто день был такой, словно через минуту пойдет дождь. А он пошел только ночью, после того как раз, как часа три простояла хорошая погода.

Помню, когда мы вышли из гостиницы и по тропинке с высокого берега спустились к морю – рюкзак показался мне очень тяжелым, но я дотащил его до лодки и сбросил, и мне показалось, что ладно, ничего.

Была высокая вода, мутная, лодка стояла у самого берега. Мы, помню, сфотографировались: уселись на корму со своими исполинскими рюкзаками – суровые такие, непреклонные, на лицах глубоко значительные выражения… Настолько это банально все, что даже простительно.

Снимок, на котором есть я, сделал Саша Ардеев, лодочник наш и перевозчик: я ему навёл, он щёлкнул. Сам сниматься не захотел – у него, противу нашего, было смиренное и даже самоуничижительное настроение, которое есть духовный венец похмелья – то есть такой стыдливый взгляд на себя со стороны, который большинству людей никоим образом недоступен по причине несгибаемой злостной гордыни.