Петр
Друг мой Петр, мой верный попутчик! Тебе пристало бы знать, как ты возник в этом странном сцеплении обстоятельств, как ты стал частью замысла: не моего только, нет – а того замысла, частью которого стали мы оба, для выполнения которого мы и встретились. Теперь, когда столько лет прошло, я понимаю, что ничто, даже промедление мое, не было напрасным. В промедлении время испытывало мою решимость. Время растило мне спутника.
В том, что им оказался именно ты, сын моего друга, географа Миши Глазова, нет, возможно, ничего странного. Не совсем ясно только то, как именно обстоятельства предопределили наш выбор, делая его необходимым, то, как из всей массы возможностей оказалась действительно возможной только одна, да и то не та, что ты, то есть я, имел в виду в первую очередь. Да и ты, полагаю, не дал бы и пары дохлых навозных жуков за то, что именно я окажусь твоим первым экспедиционным, с позволения сказать, начальником.
Прости меня, дружище, но ничего не поделаешь: когда мы познакомились, тебе было лет девять, мне, соответственно, на семнадцать больше. Разница довольно большая, чтобы возникло ложное представление о непреодолимой дистанции, разделяющей нас. Где это было? Вспоминается почему-то Валдай, старый, довоенный еще кордон лесничего, обжитый Мишей: дом, крепкий бревенчатый сарай и баня, наполовину спрятавшаяся в траве, могучие ели, вплотную подступающие к дому, обрывистый берег и ступеньки, сбегающие прямо к речке с чистым песчаным дном и ледяной прозрачной водой…
Да, пожалуй, мы и встретились впервые на Валдае, в доме твоего отца и, соответственно, в его мире, мире твоего детства, мире рода. Рисунки бабушки (твоей) карандашом: глухарь, запрокинувший голову на ветке сосны, в сумраке глухого бора в предрассветный час; ком света, нарастающий за темным рядном леса; ком, еще не округлившийся, не сгустившийся в солнце, но уже переставший быть рассеянной рассветной пеленой… Прекрасный рисунок! А вот другой: волк, издали глядящий на кордон. Сумерки. Одно окошко освещено: там, верно, рядом горит на столе керосиновая лампа. Электричества на кордоне не было и когда подступала ночь, зажигали керосиновые лампы и в доме разливался чудный, теплый, золотистый свет, длинные тени скользили по стенам, по складкам одежды, пропахшей лесом, потом, дымом, по книжным полкам со справочниками, стопками карт и полудюжиной любимых книг, из которых я запомнил только «Песчаное графство»; на столе микроскоп, весы в футляре… От лампы особым шиком считалось прикуривать, я помню. Курили в печку, глядя на расплавленные алые уголья с пробегающими по жару голубыми огнями…
Еще рисунок: те самые ступени, обрывающиеся к воде, к прекрасной лесной речке с перекатами и омутами, в которых стояла быстрая серебристая плотва с красной крапинкой в глазу; лучи света, пронизывающие толщу воды до самого дна, до мелких разноцветных камешков, поверх которых ложились узорчатые тени тяжелых еловых лап, листьев рябины и дрожащая кисея берез…
О, я вспоминаю! Мы ныряли.
Мы спустились на берег к омуту. Я знал, что мне надо, не выдав своей робости, смело броситься в ледяную воду, потому что ты был сыном своего отца, Петька, и ты тоже проверял, как мальчишка проверял – кто чего стоит. Я всегда любил очищающие лесные ванны, но именно как ванны, как мгновенное погружение в холодную воду, кипящую пузырьками захваченного с поверхности воздуха, но когда ты вынырнул рядом и, едва разлепив мокрые ресницы, спросил: «ну, а до того бревна ты донырнешь?» – приглашая и дальше резвиться в этом ледяном потоке – я поспешил воспользоваться своим правом взрослого быть вечно занятым и, сославшись на дела, выскочил на берег, ловя на себе твой слегка насмешливый взгляд…
Да, мы были взрослыми, мы познали проклятье сизифова труда, не совершив ни подвигов, ни злодеяний Сизифа: тупо, не размышляя, катить и катить в гору камень жизни. Ты же целиком принадлежал еще волшебному миру детства: миру реки, вод ее, янтарных пятен света, серебристых рыбок в тени под берегом… Ты знал исток: озеро, старый, еще монахами построенный шлюз, лебедку, массивные шестерни, похожие на примитивный часовой механизм, щель слива внизу… Ты, верно, думал иногда, что будет, если лебедкой поднять дубовый затвор шлюза и пустить в лес вал озерной воды? Признайся, думал; я и сам мечтал иногда услышать, как задрожит и загудит лес, когда вода устремится в него, срезая узоры береговой линии, кропотливо выкроенные медленным течением… Но что стало бы с миром? Ты не знал; ты знал начало, но не знал конца. Не так ли и все мы? Ну, конечно… Только притворяемся, что знаем что-то наверняка, почему-то боясь сознаться, что все так же неясно, как в те годы, когда детьми мы завороженно озирались вокруг. Великая тайна детства… И какая благородная оправа ей: эта река и лес, полный храмового величия древесных колонн и великолепия мхов; полный извечного прибойного шума, запахов, птичьих трелей и прочих пугливых звуков, которыми выдает себя тайная жизнь леса – колючим шорохом белки в вершине отяжелевшей от шишек ели; легким шагом поднявшегося с лежки потревоженного лося; отдаленной дробью дятла или тем похожим скорее на тень, чем на звук движением, с которым исчезает в низких береговых зарослях волк, издалека наблюдавший за жизнью людей на кордоне…
Где было твое убежище в этом лесу, твой любимый угол, который есть у каждого мальчишки? Я не знал. Однажды на горячей, пахнущей муравьями песчаной обочине лесной дороги ты показал мне, как охотится муравьиный лев: странная невидимая тварь, зарывшаяся в песок на дне неглубокой воронки. Я увидел большого красного муравья, с хвоинкой во рту случайно оказавшегося на краю этой невинной с виду лунки, и тут дно ее задрожало, как будто там открылся крошечный вулканчик и в муравья ударила струйка песчинок, вместе с которыми он покатился на дно. Он хотел было бежать, но не тут-то было: песчинки упрямо брызгали в него, скатывались вниз, вместе с собою и его увлекая все ближе к центру воронки, откуда вдруг – буквально на миг – высунулось огромное, по сравнению с муравьем, существо песочного цвета, схватило муравья массивными челюстями и вместе с ним снова ушло под землю…
Я был поражен. Ты – очень доволен этим. Я вспомнил, как мальчишкой сам радовался, когда мои секреты… даже трудно объяснить: они действовали на взрослых так, словно те никогда не бывали детьми… И я не мог, разумеется, поверить тогда, что сам позабуду большую часть неописуемых знаний детства, которыми владел безраздельно…
Когда я впервые на свой страх и риск отправился на Остров, тебе исполнилось четырнадцать. Следовательно, если я буду рассказывать о своих приключениях, то ты вспоминай то лето, когда ты жил один в старом отцовском доме: жил долго, вечность, месяц (приехав случайно с Мишкой, мы обнаружили следы колоссального, немыслимого труда, неподсильного взрослому человеку, поскольку тот все же подвержен чувствам усталости или сибаритства: дом был весь перелицован изнутри, на залитом солнцем подоконнике лежали молоток, несколько выпрямленных гвоздей и клещи). Случайно мы приехали, случайно я запомнил эти предметы, обмен приветствиями, тебя – почему-то в зарослях крапивы, глядящего из-под козырька армейской шапки из полинялого х/б настороженно и, пожалуй, слишком красноречиво: «зачем, зачем вы приехали?»
В то лето мы не были нужны друг другу. Уж мы-то, во всяком случае, тебе не были нужны. Страннейший возраст, 14 лет: вчерашний ребенок вдруг понимает, что стоит на самом пороге взрослого мира. Более того, внутри себя он убежден, что уже взрослый, но не уверен, что другие поверят в это: может подвести ужасный, трескающийся, лающий голос, недостаточно развитая мускулатура, а главное свежая память других о том, что он (ты) совсем еще недавно был ребенком. Ничто так не ранит в это время, как напоминание о том, что кто-то помнит тебя «вот таким».
А мы как раз были из их числа.
Нам хватило ума разойтись параллельными курсами; ты жил как жил, утром купался, варил гречневую кашу, ел, потом брал молоток… Молоток стучал не переставая, словно ты не строил, а сокрушал, сокрушал стены, укрывающие тебя от взрослости, огромностью своего труда пытаясь заставить других – отца, брата, друзей отца – считаться с собой. И считаться на равных. Может быть, тогда это в полной мере и не удалось тебе, но я, во всяком случае, запомнил странность и молчаливый драматизм превращений, которые совершались с тобою: уже не мальчиком, еще не юношей… Большим молчаливым мальчиком, столь мало похожим на того, что я знал когда-то… Вечером ты шел к старику. Старик перебирал сети, корявыми пальцами сухую прилипшую чешую выбирал, черную траву озерную, иногда засохшую рыбку, блестящую, как блесна. Зеленый закат тускнел, когда его «кутька», лодка, выдолбленная из осинового ствола, из прибрежной тени выныривала на зеркальную гладь озера: старик рыбак был, с весны начинал томиться, перебирать, словно парчу, сети, старые чинить, новые плести, позвякивать кольцами, причитать: «отпустите дедку в море…» Рассказчик был великий, актер, сказочник, балагур. Ты все с ним был в то лето, нас сторонясь, сторонясь даже сверстников, жадно пил его мудрость. Впервые тогда я позавидовал тебе: и этой особой близости старику, и характеру, который схватывался и твердел на глазах благодаря незримому присутствию отца. Я взрослел без отца: неумело, бездарно. Отец дал мне силы, но не научил распоряжаться ими. Чтобы научиться упорству – обычному мужскому упертому упорству – у меня ушли годы, а у тебя одно лето: когда ты жил на кордоне один, жил, просто копируя отца, которого, за исключением тех двух дней, и рядом-то не было…