Второй, третий загон, пятнадцатый…

Всё меньше сил, всё чаще в «накопителе» приходится пинать оленей ногами. Руками устаешь. А так проще, безопаснее и быстрее. Один паренек лет шестнадцати распалился до откровенной жестокости, все норовит у молоденького оленя сломить попутно рог, из обломка которого, как сок из весеннего древа, сразу начинает сочиться кровь. Зоотехник Володя в «прививочной» тоже устал, тупо бьёт пистолетом в тела оленей, промахивается, еще бьет, рука в резиновой перчатке замерзла и занемела, омерзительный запах вакцины, пролившейся на песок, становится настолько непереносимым, что в конце концов Володя кричит, чтобы больше не гнали: он должен перекурить, перебить эту липкоту острым дымом папиросы. Все, кроме кружащих в корале оленей, останавливаются. У меня непривычно липкие ладони. Я смотрю: кровь. Все сапоги, все джинсы забрызганы кровью…

Сумерки – время смерти. Старики достают из почерневших деревянных ножен с блестящим медным окладом острые, как бритва, ножи, давным-давно завезенные на остров норвежцами или русскими купцами (с тех пор их хранят, как фамильные ценности) и, покряхтывая от предчувствий удовольствия обильной и вкусной еды, берутся попробовать – тверда ли еще рука.

Я сказал, что смерть оленя – не драма. И все же мне никогда не забыть, как быстро потухает и становится мертвым глаз заколотого оленя. И если глаз – только оптический прибор, то что оживляло его и куда оно ушло?!

Еще я помню оленя, одиноко лежащего среди освежеванных туш, среди запаха крови, среди вываленных на землю голубоватых внутренностей. Он же всё видел, всё понимал. Просто на него не хватило резчика. Он должен был подождать свою смерть…

Еще я видел, как оленя делают смирным. Сначала выбирают самца подерзостнее и посильнее. Ему предстоит жестоко заплатить Существу за свои достоинства. Издевка судьбы тут ужасающа: это всё равно, как если бы у нас, людей, специально охолащивали самых крепких мужиков.

К нему подкрадываются, набрасывают аркан, волокут, упирающегося, и привязывают к одному из столбов кораля. Он не может высвободиться, но стоит, упрямо пригнув голову к груди, натягивая веревку, как струну. Потом…

Человек пять приближаются к нему и, свернув голову на бок, валят на землю. Четверо держат, а один маленьким острым ножом делает ему надрез в паху, извлекает из мошонки два белых, абсолютно правильной элипсовидной формы яичка, перекручивает их, чем-то еще перетягивает – и одним махом отрезает.

Поднявшись на ноги, олень стоит, словно бы обалделый от острой боли и невозвратности того превращения, которое с ним приключилось. Он больше не натягивает веревку в бездумном упрямстве, ибо он больше не воин. Никогда больше не биться ему с соперником из-за самки. Его дело отныне – упряжка… А то, что извлечено из него, получают обычно дети (которые просто надкусывают гостинцы оленя, как яблоки) или старики (те едят, отрезая по маленькому кусочку ножом). Говорят, в этом заключена большая сила…

Олень, красавец кофейного цвета с белой грудью, не был порождением сна. Наутро я увидел его в корале. Он упрямо уворачивался от загонщиков и ни в какую не желал попадать в «улитку», откуда прямая дорога в ад «накопителя» и в газовую камеру «прививочной». Намявшись накануне в накопителе, я испросил себе лёгкой работы – метить привитых оленей голубой краской на выходе. Рядом со мной, на здоровенной двухсотлитровой бочке из-под бензина, не выпуская изо рта папиросы, сидел почтенный старец Гавриил Афанасьевич и на фанерочке вёл учет оленей каким-то древним колхозно-бухгалтерским способом. Учетная доска была уже почти сплошь покрыта значками, кораль – почти пуст. Десятка четыре оленей еще болталось в нём, и загонщики уже заводили большую сеть, чтобы всех разом пустить в «накопитель». И тут.

Собственно, ничего такого не произошло. Просто олень, тот самый красавец кофейного цвета с белой грудью, в очередной раз избегнув преследователей, приостановился и вдруг, как бы кое-что начиная осознавать, пошел-пошел и всею своею силой грянул почти аккурат в то место, где сидел почтенный Гавриил Афанасьевич – туда, где для входа людей в кораль была оставлена лазейка. Услышав за спиной треск раздираемой сетки, я успел отскочить в сторону, но ни о чем не подозревавший старец Гавриил этим ударом вместе со своей бочкой и дощечкой был опрокинут навзничь. Легкий испуг и удивление отобразились на лице его. В этот момент, продираясь сквозь сетку, олень забился так, что кораль заходил ходуном, и тяжелые копыта хлестнули у самого лица Гавриила.

– Ебёна мат! – не своим голосом закричал почтенный старец, уворачиваясь от зверя и накатывающей бочки. К счастью, в следующий миг олень уже выдрался на свободу и, раза два раздраженно фыркнув, сделал несколько сильных, нервных махов, а потом перешел на более спокойный шаг.

Почему-то все, кто стали свидетелями этой сцены, облегченно рассмеялись. Наверное, и человек устает от обреченной жестокости Существа. Мы ведь смеялись от радости. Нам радостна была такая смелая и изящная победа зверя над нашими довольно-таки громоздкими ухищрениями. И это было прекрасное чувство. Все-таки человек, даже как Существо, исторгнутое из общности природных собратьев, еще не разучился ценить свободу во всей её нецелесообразности.

Ей-Богу, когда он вырвался, как-то легче стало на душе…

Снова ветер

Было уже почти темно, когда в стороне от дороги мы заметили смирное стадо ездовых быков. Ездовых не отпускают пастись далеко и, следовательно, люди близко, близко еда и тепло.

Балки оленеводов оказались на краю плоского, как стол, плато, с трех сторон круто обрывающегося к реке. Из-за реки нам пришлось сделать крюк минут еще на десять, но странное дело – и чем ближе мы подходили, тем эта странность делалась очевиднее – стойбище выглядело необитаемым. Никого не было на плато. Кораль был пуст. Ни в одном из домиков не было видно ни огонька, ни дыма, вьющегося над трубой. Зачуяв нас, подняли лай собаки, но их гавканье скомкало ветром и унесло – и ни одна дверь не приоткрылась, ни одна железка не брякнула, ничто не отозвалось – хоть бы таящееся, не желающее быть услышанным шевеление разбуженного человека или сдавленный в груди кашель старости.

Только ветер гнал по плато свои табуны. Видны были опрокинутые набок нарты, обвязанные то ли веревками, то ли ремнями, которые ветер трепал, как длинные черные ленты.

Я чувствовал, что Алик и Толик поражены.

Ни один человек не вышел навстречу гостям: да такого просто быть не могло!

– Я все же пойду постучу, – тихо сказал Толик.

– Постучи: Егору, потом Сергею, Вовке Апицыну, – подсказал Алик, но по его голосу было ясно, что он отчаянно не понимает, что происходит.

Толик побежал.

И тут я услышал звуки. Поскольку птица так кричать не могла, я осмелился бы сказать, что это были звуки… музыки. Странной – как если бы вместе и не совсем всклад звучало несколько дудочек довольно низкого тона. Музыка эта слышалась откуда-то со стороны обрыва, может быть, долетала снизу, от реки.

– Слышишь? – спросил я Алика.

– Что?

– Ну, вот эти звуки, как будто флейта или фанфара…

– Нет, не слышу.

Я подождал. Звуки повторились.

– А теперь слышал?

Алик прислушался, потом внимательно взглянул на меня.

Некоторое время звуков не было, но потом музыка зазвучала вновь, особенно громко и чисто. Я отчетливо слышал аккорд возвышенной, печальной, очень красивой музыки.

– Ну, теперь-то ты слышишь?

– Нет, – с изумлением посмотрев на меня, сказал Алик.

К счастью, мы вынуждены были прекратить разговор, потому что прибежал Толик.

– У Егора кто-то есть, но не открывают, у Сергея вообще пусто, у Апицыных не отзываются…

– Послушай, – сказал я, – А эта музыка… Ты слышал там, у обрыва? – Мне было важно узнать, чтобы убедиться, что у меня все в порядке с головой, но Толик поглядел на меня еще более ошарашенно, чем брат.