Тогда лишь Алик, вынашивая в голове план ночного перехода, замышлял эту ночь, как будущее: остальным он предъявил свой замысел, как готовое решение, и он тут же стал разворачиваться в настоящем, покуда не стал прошлым. При этом по ходу дела в развитие событий вкралась ошибка, замысел раскрылся не так, как предполагалось, в результате чего мы оказались совсем в другом месте, но зато пережили эту ночь, которую я сразу, по крайней мере, уже по пробуждении, распознал, как несравненную жизненную удачу. Ошибка руководила нами, но результат был все же превосходный – эта ночь, полная волшебства и чреватая будущим, как всякая удача.
Наверно, не все ощущали то же самое. Можно было считать, что мы пронырнули эту ночь – тьму, холод, кустарник, какие-то еще казавшиеся тогда почти невыносимыми испытания тела, о которых сейчас едва помнится – и вот, один за другим всплываем из глубин сна в избушке бригадира-Егора, как будто все, что случилось, и вправду произошло во сне. Только у Алика болит подвернутая нога, а мое колено, еще ночью казавшееся мне совершенно раздробленным, совершенно исцелилось.
Должно быть, для Алика и Толика эта ночь так и осталась в прошлом.
Для меня – нет.
Правда, прошло много времени, прежде чем ощущение удачи, добытое той ночью, стало будущим. Но тем не менее: сначала затянулся узел в замысле ненаписанного еще текста – «ночь в тундре от заката до восхода». Эта главка несколько лет упрямо не поддаваясь перу, так что в какой-то миг мне стало даже казаться, что мне нечем заполнить ее, что в ней, кроме красивого названия, ничего и нету.
Оказалось – ничего подобного. Просто, чтобы развязать этот узелок, мне пришлось исправить давнишнюю ошибку и, отправившись еще раз на остров, добраться-таки до «синих гор» Колгуева и до озера, куда мы так и не дошли той ночью, которая привела нас к сопке сииртя. И это было, конечно, наиболее очевидное последствие, самое простое проявление её, ночи, будущего. Написать эту главу просто нельзя было, не довершив некоторых жестов, которыми я вольно или по неосторожности выдал свои намерения. Правда, я никому не обещал добраться до Острых сопок кроме себя самого – но не добраться уже не мог…
Только потом, когда узел растянулся и глава пошла, я, еще раз пройдя эту ночь от заката к восходу, исполненный знания о том, что случилось с каждым из нас, ясно вижу, как крепко связалась она со всем, что было важного в жизни, причем с такими вещами, которые, по видимости, не имели к этой ночи ни малейшего отношения.
Крым, Париж, творчество, рождение ребенка…
Натяжки тут нет – все главные темы жизни неизбежно сплетаются, как в музыке. Но если я скажу, что Крым в связке с этой ночью звучит как тема прощения – многое ли это прояснит? Я не льщу себя надеждой, что читатель помнит, что автор этих строк когда-то бежал с рыболовного траулера, готовящегося отправиться в промысловый рейс, чем навлек на себя целый ряд сокрушительных для собственного духа последствий. Остров излечил автора от поражения. Ночь была одним из его лекарств. А Крым – прощением, знаком примирения с собою, восстановленной полноты жизни. Дважды после Колгуева случался Крым, а потом Париж – так было и в 94-м, и в 97-м. И это не случайность, я знаю – хотя разбирать в подробностях эту партитуру нет никакого смысла, тем более, что в нее вторгаются какие-то отдаленные раскаты, громады Нью-Йорка вздымаются вдали и звучит голос далекого друга. Самого дорогого мне друга. И я знаю, что этой ночи суждено сбыться еще в одном качестве – превратиться в послание ему. Может быть, ей так и суждено воплощаться снова и снова до тех пор, пока не кончусь я сам.
Одним из последствий той ночи стало библиотечное приключение, случившееся со мной – листок читательского требования позволяет установить это с абсолютной точностью – 22 мая 1998 года. Дело в том, что мне давно надо было разыскать два посвященных Колгуеву текста на немецком языке, но я откладывал эти розыски до последнего, так как не знаю немецкого.
Оговорка «до последнего» так же не случайна, как и дата: накануне врачи сказали, что дней через пять, максимум через семь, я стану отцом.
Время сорвалось с тормозов и обрушилось вниз, как вагонетка «американских горок»: у меня захватило дух, возникло чувство, что запирают какие-то ворота и надо успеть. Тут же возникла давка у ворот, поскольку успеть надо было сразу все, но немецкие тексты уверенно протолкались вперед, козыряя творческими приоритетами, так что мне пришлось на следующее же утро отправиться в РГБ.
Первый из этих текстов – знаменитое описание Колгуева профессором Савельевым, которое вслед за Тревором-Бетти обильно цитируют все географы XIX столетия, едва речь заходит об острове. Несколько пространных цитат из этого описания были мне, конечно, известны, но что-то требовало теперь, чтобы я раздобыл весь текст целиком.
Это было, безусловно, необходимо – описание Савельева заслуживает внимания уже потому, что оно самое раннее из всех, нам известных. Профессор Савельев вместе с немецким ботаником Рупрехтом дважды высаживался на Колгуев летом 1841 года – правда, оба раза ненадолго.
Тревор-Бетти называет работу Савельева «превосходной» и вслед за ним повторяет слова о необычайной суровости климата острова, подкрепляя их цитатой о том, что из шестнадцати дней, проведенных исследователями на острове, погода в течение десяти была такова, что они не могли даже покинуть палатку. Несомненно, указаниями Савельева руководствовался Тревор-Бетти и в выборе места высадки на остров, упорно называя лучшей якорной стоянкой устье реки Васькиной.
Второй текст был любопытен по другой причине. В 1927 году – когда традиционные связи русской науки с мировой были уже почти повсеместно разорваны – ботаник А. Толмачев опубликовал в Стокгольме небольшой отчет, посвященный результатам колгуевской экспедиции 1925 года. Только потому, что работа Толмачева была опубликована в Швеции, на нее ссылается Еncyclopedia Britannica 1949 года. Кроме того, я ничего не знал ни о Толмачеве, ни об экспедиции 1925 года и этот пробел следовало тоже восполнить.
Накануне мы сидели на балконе, курили и смотрели на город внизу, и я гладил живот любимой, который нарастал, как луна в этот последний месяц. Он был прекрасный, круглый, ровный. Теплый. Я прижимался к нему щекой, губами – и это было счастье. Мы мало разговаривали. Каждый понимал, что пройдет совсем немного времени – и заботы о малыше надолго займут всю нашу жизнь, почти все наше время, которое вдруг придвинулось так близко. И что я мог сказать тебе? Только обещать, что еще раз, еще хотя бы раз мы поедем осенью в Крым и будем лежать вдвоем в тени сосны в пустынный ветреный день, наблюдая, как белая пена разбившихся волн сбегает по черным камням внизу… И даже если октябрь и дождь – пусть октябрь и дождь – все равно, мы поедем еще раз в Париж и снова купим жареных каштанов у алжирца на выходе из метро «Odeon» и будем бродить по городу вдвоем, и я буду любить тебя, и мне не нужно будет притворяться, будто я создан для чего-то другого…
Савельев напечатал свою работу в 1852 году в Берлине, в одном из томов архива Эрмана, где на протяжении трех десятилетий методично публиковались исследования, посвященные географии России, что, несомненно, выдавало корыстную заинтересованность Германии богатством своего восточного соседа.
Работу Толмачева следовало искать в шведских «Географических анналах».
Заполнив читательские требования, я в ожидании заказанных книг направился в каталог библиотеки, решив первым делом разобраться с «профессором Савельевым», поскольку никто из цитировавших его не называл даже инициалов этого человека. Фигура ученого, впервые высадившегося на остров для научного его описания, вызывала, конечно, естественное любопытство. Что повлекло его туда? И достаточно ли ссылка на скверную погоду объясняет то, что несмотря на превосходные результаты своей поездки, он никогда, по-видимому, не предпринимал попыток вернуться на Север?