От Алика я узнал, что гусята, лишившись родителей, сильно вшивеют, слабеют и очень отстают в развитии, так что по осени сбиваются в отдельные неумелые стаи, которые опытный охотник сразу отличит от выстроившейся стаи нормальных птиц. Оказывается, купаться в пыли, чтобы выгнать паразитов, мать учит птенцов, сами они научиться этому, да и многому другому, не могут…
Оголенность жизненной первоосновы, нарочитая грубость в расстановке смысловых пар: жизнь-смерть; холод-тепло; движение-неподвижность – которые, к тому же, сами подчиняются грандиозным пульсациям света и тьмы, полярной ночи и неостывающего дня, претерпевая взаимные превращения и перетекая друг в друга в круговороте любви-рождения-смерти – все это, несомненно, сделало из него еще и мага. Крики птиц, укусы насекомых – все это для него свидетельства, голоса, которые предупреждают и ждут ответа – и он говорит с ними, все время приговаривает что-то птицам, траве, грибам, всему, что вокруг, ибо оно живое, а живое любит, чтобы с ним разговаривали.
Но сейчас он идет молча, понуро склонив голову. Наш поход был шансом и для него. И вот – финиш.
Мы выползаем на холм за ручьем и на краю болотистой равнины видим дома Бугрино. Какую лютую тоску вызывает сейчас во мне этот поселок! С каждым шагом навстречу ему мы выходим из прекрасного мира тундры, который уже завтра, в воспоминаниях, несомненно покажется нам волшебным…
Выходим из орнитосферы, словно из театрального зала, где закончилось действие, полное драматизма. Действие, где представлен весь жизненный цикл, рождение жизни из яйца и смерть в зародыше жизни (множество расклеванных яиц). Случайные послания (красивые перышки) и гигантские клинописные плиты – покрытые тысячами знаков, тысячами следов влажные глинистые лайды. Гибель невинных, едва проклюнувшихся на свет птенцов, превращение их в сгустки жгучего помета, которым норовит обделать человека белая Серебристая чайка, если он приблизится к ее гнезду; прямолинейная жестокость жизни, хищные крики соколят, их ненасытно и беспомощно разинутые клювы, их полуголые тельца, покрытые редким белым пухом, их истерическая, стариковская требовательность. Поморник, черной тенью срезающий добычу, словно коса смерти, со свистом проносящийся над тундрой. И одновременно – симфония жизни, дудочки, пищалки, голоса. Прощайте, прощайте, в большинстве незнакомые! Ваша музыка была прекрасна. Прекрасна до такой степени, что некоторое время после Колгуева собственно музыку трудно воспринимать: она кажется слащавой, одномерной, неживой.
Трогательность – как некое особое, человеку только понятное качество живого. Трогательность птенцов в особенности; мир, увиденный их глазами: бесконечность вод, блеск капель росы в непролазных зарослях, колыхание густых завес зелени вокруг, сумрак ив, зов матери, успокоенность ее прикосновением, вездесущесть пищи, вездесущесть опасности…
Однажды мы наткнулись в тундре на птенца длиннохвостого поморника.
– Ну что, будешь убивать? – спросил Алик, поскольку накануне я клялся, что не пощажу ни одного поморника, который попадется мне на пути. Мы тогда спугнули гусыню с выводком, она побежала к реке и стала звать гусят, попрятавшихся в кочках: они побежали на зов, но тут же были проглочены.
Птенец поморника был черным, пушистым, невероятно трогательным существом.
Не сомневаюсь: спрашивая, Алик знал цену моей болтовне. Потому что у этого конкретного птенца, которого я должен был либо растоптать, либо свернуть ему шею – были черные живые глаза, была какая-то беспомощная, детская манера оглядываться, ища защиты, наконец, была эта округлость, пушистость детства, которая защищала его от человека.
Алик знал, что через эту трогательность маленького существа человеку трудно перешагнуть. И оказался прав.
Поселок: постепенно стала более-менее ясно видна «контора», мачты связи, крайние дома…
Мы уже вышли из девственного пространства, на десять дней приютившего нас. За десять дней мы проглотили столько этого пространства, что не понимаю, как нас не разорвало: мы не знали меры, хлебали вдоволь, как дышали. Хватило надолго, на несколько лет. И когда через три года я снова приехал на Колгуев, выяснилось, что основные, матричные, что ли, формы этого пространства так крепко отпечатались во мне, что на многое мне просто не нужно уже обращать внимания, появилась возможность поразглядывать частности. Так я снял «кустики ивы после снега», «линзу» (озерцо, которое накануне лета цельной ледяной линзой лежало в тундре), «болотную руду» (это когда уже пошло таять: в детстве на уроках истории нам рассказывали, что предки наши добывали железо, прокаливая некую болотную руду, которую мне все хотелось обнаружить – а тут я увидел – красно-рыжие отложения чистейшей ржавчины, углубления в почве, заполненные этой ржавчиной, словно котлы; ржавчину, оседающую на стеблях растений, превращающую протоки между болотами в бурые железистые джунгли; потеки ржавчины; пробитые пузырями болотного газа нежные взвеси ржавчины на дне – десятки, сотни тонн ржавчины); «рыбу на снегу» (серебряная чешуя сигов как-то особенно блестит на позднем, зернистом снегу), «капель» (со впечатляющим срезом снежника, по нижнему краю которого сбегают капли), и «дальний горизонт». Это остров, снятый с вершины Острых сопок – видно одно из бревен, треножником сложенных в знак, приклад повешенного на серое бревно ружья и – бескрайнюю синеватую чашу простора с пятнами снежников внизу. С Острых сопок смотреть на Колгуев – настоящее удовольствие: видно далеко, километров на сорок, даже «Обь», стоящую в море. Только на севере и на западе моря не видно – кругом только остров, насколько хватает глаз, и даже кажется, что края его приподняты, и ты, хоть и сидишь на вершине горы, но гора эта стоит как бы посредине блюдца…
Но все это случится еще нескоро. Пока что мы возвращаемся. Слышен уже звук дизеля, детские голоса. И те несколько сот метров, что осталось нам пройти – они нужны, может быть, только для того, чтобы мы привыкли к тому, что сейчас произойдет. Что сейчас опять вокруг нас сомкнется мир человечества и мы – навсегда или, во всяком случае надолго – выйдем из пространства.
Его все меньше вокруг, оно прячется за нашими спинами, по мере того, как надвигается поселок. Вокруг уже дома, собаки, люди; в голове – нерешенные вопросы, телеграммы домой, постепенное и все более полное погружение в проблемы, которые ждут нас.
Добравшись до гостиницы, с несравненным облегчением и чувством победы сбрасываем с себя рюкзаки, садимся на крыльце, оглядываемся. Все по-прежнему. Отступившее море, лодки на лоснящемся дне залива, скопление строений, которое называется поселком, внутри которого идет своя, так и не ставшая понятной нам жизнь. Как будто люди скрывают от нас что-то. Или в самом деле скрывают? Неодолимое, глубокое несчастье – вот что сокрыто в каждом жесте, в каждом взгляде колгуевского жителя, в его стоянии на ветру и долгом смотрении на море, за горизонт…
Странно: все по-прежнему, но в то же время ничто не осталось неизменным. Должно быть потому, что мы побывали там.
Там – в другом мире, в другом времени.
Ибо кто скажет – где мы были на самом-то деле? И сколько времени там провели?
Помню, еще перед отъездом на Север, в Москве, я зашел в редакцию «Огонька» и, открыв дверь в наиболее мне знакомую комнату, застал ее пустой, то есть друзей не было, но за столом у окна, в которое ломило прямое послеобеденное солнце, грозя засухой цветам на подоконнике, сидел человек и вычитывал гранки большой статьи, запланированной в номер. Журнал тогда едва дышал, номера выходили через две недели на третью, а то и реже, но тем не менее, было что-то неправдоподобное в том, что первый человек, которого я увидел в редакции, вернувшись с Колгуева, был… да, тот самый человек. Он сидел за тем же столом, с теми же гранками – не слишком-то даже и правленными – и даже свет падал так же на стол и на цветы, и опять из своих не было никого – будто я и не уезжал никуда, а просто сморгнул – и за это время прошла целая жизнь. И в Бугрино бригада рабочих по-прежнему собиралась на вездеходе за дровами, и по-прежнему тяжело переставляя рваные сапоги, шатались по-над берегом трое пьяных парней в поисках выпивки, а по мосту через овраг, семеня короткими ножками, все спешил из одного конца поселка в другой маленький человек в очках, с конторской папкой под мышкой.