Но вот наконец я пришел к чему-то для себя новому. Все беды и несчастья на земле оттого, что одни любят, а другие нет; следовательно, надо сделать так, чтобы либо все любили, либо никто бы не любил, – тогда не будет мучений.

И я решил выравнивать мир. Надо приспособиться к родителям, и будет хорошо. Да, да, раз их не приспособить к себе, то надо самому примениться к ним! Кто-то должен уступить ради общего блага. Пусть я проживу вовсе без любви! Без их любви и без своей. Проживу с тем, что есть в них хорошего, искоренив в себе любовь. Ни их терзать не буду, ни сам не буду мучиться.

Так я дошел до крайности, до последнего шага, до последней жертвы.

Последний шаг – не любить.

Прежде я и помыслить не мог о том, что можно не любить. Это новое было каким-то кошмаром, хаосом. Я совершенно не представлял себе, как можно жить не любя. Мне предстояло ступить на планету, где царил вечный холод и мрак.

Я еще не знал, смогу ли я не любить. Смогу ли жить на одном рассудке. Я сделал всего лишь шаг на льдистую поверхность – и тут же поскользнулся. В русском языке, как я выяснил, существует тысяча пятьсот слов, характеризующих личность. Казалось бы, выбирай, примеряй к личности, и вся она, личность то есть, будет как на ладони. Хочешь опереться на положительное? – пожалуйста, греби положительное, сколько угодно! Ан нет. Я подбирал слова, но выходило что-то убогое, какая-то галиматья. "Чистоплотные... бережливые..." Да и с этим положительным я не мог отделаться от ощущения подвоха. "Бережливые – сквалыжные... Находчивые – пройдошливые..." Хорошие слова погибали без чего-то главного. Кроме того, словарь, будто в насмешку, так и сыпал подходящими словами другого толка. "Вспыльчивый, гневливый, злопамятный, въедливый, немилостивый, льстивый, властолюбивый..." "Гордая, кичливая, бранчливая..."

Я бросил словарь, книги и вбежал в комнату к родителям. Мама сидела перед зеркалом, держа в губах заколки-невидимки, чуть прикасаясь кончиками пальцев то там то сям к прическе-башне. Я смотрел на нее широко открытыми глазами, оглушаемый одним-единственным словом, что сильными толчками билось во мне: "Мама... мама..."

Я посмотрел на папу – он сидел на диване, вдевая в манжеты новой рубахи массивные квадратные запонки. Я словно впервые увидел его.

"Он некрасивый, он далекий, чужой, неприступный!" – думал я, с трудом удерживаясь от желания броситься целовать его руки.

Родители уходили. Они заказали стол в ресторане, куда пригласили какого-то важного товарища решать какое-то важное дело. Я встал в двери. "Что ты такой бледненький?" – спросила мама. В ответ я растопырил руки, улыбнулся дрожащими губами: "Никуда я вас не пущу..." Папа на секунду приостановился, соображая, что бы это значило; решив, что это шутка, улыбнулся углом рта, движением руки отвел меня, как паутинку, и вышел. Мама величественно последовала за ним.

Я горько улыбался. Я попал в западню.

Не любить – было моей хитростью. На самом деле я хотел перевоплотиться в них, в своих родителей, понять их, сблизиться таким образом с ними – чтобы любить. Не для того, чтобы стать ими, холодными, а чтобы подобраться к ним и – любить! И чтобы они все-таки любили меня.

Я так думаю о людях: случись что со мной и упади я лицом в ладони хоть Тане Лукьяновой, хоть Восцыну, хоть отцу-матери – в душе у каждого из них будет что-то потрясено, и в короткое время, в мгновение это что-то поднимется, и меня утешат. И вот это ясное и простое я старался всегда удерживать в своей памяти, всегда знать, потому что оно распрямляло в моих глазах каждого человека. Оно было главным, за что я любил всех людей. Это был залог того, что нет людей безнадежных.

Но я хотел, чтоб эта потрясенность была нормой жизни, я хотел праздника на всю жизнь, на все века, я хотел несбыточного!

Я хотел, чтоб меня любили все. Смех, стыд, безумие! Даже своих родителей не смог я подвигнуть на это.

Я вспомнил, как хотел целовать отцовские руки.

Я ненавидел себя за правду. Я давился слезами.

"Бежать!.. Бежать, бежать!.."

И я предпринял попытку вырваться из несчастливой своей жизни. Подготовил документы в художественное училище. Не потому, что очень уж мечтал стать художником, а чтобы бежать.

Отец в это время был поглощен идеей загранкомандировки. Точнее, воплощением ее. Открывалась возможность поработать год-другой в Африке. Он уже несколько раз слетал в Москву, дело, кажется, продвигалось: нужно было пройти медосмотр и сделать прививки. Отец нервничал: пройду ли я по состоянию здоровья? Если бы командировка была на полгода, то можно было бы ехать одному, на два же года нужно было брать семью. А здоровьице у меня не ахти какое.

Я втихомолку готовился к поступлению в художественное училище. Когда же я рассказал о своих намерениях родителям, они выразили величайшее недовольство. Говорили о том, что я поступил нехорошо, не посоветовавшись с ними, и о том, что нужно во что бы то ни стало закончить десятилетку и потом поступить в вуз, и, главное, о том, что я путаю им карты, так как на меня уже оформлены документы и нужно, ехать за границу. "Ты же прекрасно знал, что мы едем, – напористо убеждал меня отец. – Ты фотографировался с мамой на визу, делал прививки, а теперь пускаешь под откос общее семейное дело..." С мамой чуть не случилась истерика. Она стала выбрасывать из гардероба сшитые специально для Африки платья, задыхаясь и крича: "Вот... Вот... Все насмарку!.. От холеры прививались – насмарку! От лихорадки – насмарку!.. Теперь нас никуда не пустят..." – "Пустят... – криво улыбнулся я. – Зачем я нужен... вам..."

Поздно вечером я слышал из своей комнаты их разговор. После долгого, едва ли не двухчасового молчания, мама произнесла так, как будто разговор оборвался полминуты назад: "Даже если пустят... без него... то все равно наши планы летят к черту. Мы ведь хотели сдать на два года квартиру. А так он здесь будет жить". Папа, как бы колеблясь, говорить или нет, все же сказал: "Это сколько же мы могли бы с квартирантов получить! Я уж не говорю о том, что если он останется здесь, то ему придется оплачивать квартиру. Таким образом, мы теряем еще больше! Это ведь стоимость хорошей машины!". – "А то и больше", – сказала мама. "А то и больше", – согласился папа, и они снова надолго умолкли. Потом папа прошептал что-то маме, а она громко ответила: "Подумаешь! Вот и хорошо, что слышит. Ничего неудобного нет. Не перед общественностью выступаем. Дело семейное. Это нам с тобой вся стать обижаться – для него ведь стараемся!" Помолчав, она сказала: "Главное, конечно, не деньги. Не можем же мы оставить его в квартире одного. Мало ли что..."

Я накрыл голову подушкой...

Через три дня я объявил родителям, что в училище не поступил, провалился на творческом конкурсе. Рисунки у меня были неплохие, но... все-таки я слабак и неудачник. Папа посмеивался, мама улыбалась, не разжимая губ, и я улыбался им в ответ, тоже не разжимая дрожащих губ.

На самом же деле я просто-напросто забрал документы. В приемной комиссии меня, напротив, уговаривали поступать, уверяя, что я выдержу творческий конкурс. Но я не мог жить в этой квартире. Я не мог жить в этом городе.

И я бежал.

Часть III

Грузовик мчался, подпрыгивая на камнях. Едва успевал он коснуться колесами земли, как тут же сотрясался от удара о булыжник, взлетал и снова грохался об землю. Я стоял в кузове за кабиной, держась за передний борт. Страшно и весело было мне. Теперь я понимал, что имел в виду шофер, когда предупреждал, что у него не ГАЗ, а "полусамолет". "Полусамолет" подскакивал, плюхался в ямы, взмывал – и сердце во мне прыгало, как мячик. Впрочем, я тотчас привык к скорости, тряске и опасным кренам и, не сдерживая улыбки, оглядывал окружавший меня простор.