Вдоль дороги бежали редкие кусты ракитника. По обе стороны лежали поля, и не было им конца-краю. Радостно было мне подставлять лицо встречному ветру; я будто в самом деле летел над дорогой, и мало мне было скорости "полусамолета" – хотелось лететь еще стремительнее, мгновенно перенестись туда, куда рвалось мое сердце. Восторженно озирался я по сторонам, хватал открытым ртом воздух, жадно дышал им, и с этим воздухом в меня как будто входила другая жизнь.

Наконец "полусамолет" резко затормозил, словно наткнулся на непреодолимое препятствие. Я сбросил на дорогу две свои большие спортивные сумки, спрыгнул. В то же мгновение не выносивший неподвижности "полусамолет" дернулся и устремился дальше, упорно продолжая свои яростные скачки-взлеты. Вскоре шум мотора затих, и меня объяла тишина.

Мне хотелось опуститься в траву, припасть-приласкаться к земле, встать на колени и любоваться подступающим к большаку жарким полем ржи, сесть на обочину узкой, полузаросшей, словно неезжалой, дорожки и заглядеться на цветки кашки, которые стояли над колеей, будто белые облачка над полем. Но это потом, потом!.. Сейчас же нужно торопиться, идти вприбежку затверделыми колеями во ржи, через пологий холм, за которым издалека виднеется верхний тонкий ярус колокольни. Это деревня Погост, где живет моя бабушка; туда я и поспешал. Я рад был бы бросить на дороге сумки и побежать налегке – потом подобрал бы, здесь никто не возьмет чужое; да в сумках были подарки для бабушки, которые я желал немедленно ей вручить. Дарить ей что-либо было истинным удовольствием. Никто так искренне не радовался подарку, как она; и даже не подарку, а привету, – и от этого я, даря ей что-нибудь, радовался самым чистосердечным образом вместе с ней. Словом, я почти бежал, таща на плече и в руке тяжелые сумки. Все во мне ликовало, от нетерпения я рад был бы одним прыжком перепрыгнуть поле.

С холма всегда неожиданно открывался вид на Погост. Среди старых кладбищенских берез возвышается сквозистая колокольня и оплывшая, без купола, церковка. Бабушка рассказывала, как раньше церковный колокол собирал людей на праздничные службы в храм. Потом колокол сняли и куда-то увезли, а церквушку обезглавили. Одним порядком, повернувшись лицом к солнцу, стоят серые избы; их всего девять. Между деревней и речкой темнеются зеленью огороды. Речка, приобнявши деревню, исчезает в глухом брединнике и осоке и не сверкает уже больше нигде, даже в чистом поле, как будто ее вовсе нет.

БАБУШКА

У деревни на покосе я увидел бабушку, помчался к ней и... остановился. Вот она, высокая, в длинном, как сарафан, темно-синем платье с белыми цветиками, в белом платочке. В правой руке у нее грабли, а в левой... в левой – костыль!

Бабушка идет навстречу здравствоваться, а я, чувствуя, как кровь отливает у меня от лица, неотрывно гляжу на костыль.

– Миленький ты мой, – сокрушается она, – испугался... И сама рада бы выбросить клюку свою, да только без нее нынче никак: ноги-те не держат...

– Бабушка! – обхватил я ее и больше ничего уж не мог сказать: горячо брызнули слезы, побежали ручьями, как будто долго набирались и вот прорвало. Не знаю, сколько стоял я так, сотрясаемый плачем; слышал, что и она там, надо мной, тоже отчего-то плачет, чувствовал, что хочет она высвободить руки и погладить меня, да я так крепко обхватил ее, что она едва могла пошевелиться; она не упрашивала меня не плакать и не спрашивала, отчего я плачу, и я был бесконечно благодарен ей за это безмолвное спасительное понимание, и плакал уже не так, как в первые мгновения, когда хлынули слезы, а плакал утешно и даже радостно.

Опустившись с моей помощью на землю, бабушка стала отвечать на мои расспросы. Она ничего не писала нам о своей беде с ногами, так как думает, что это никому не интересно, что о невеселом лучше молчать. А дело было так. Ехал хмельной шофер и решил пошутить над старухой, машиной пугнуть; да так пугнул, что, притерши бабушку к забору, повредил ей кости в бедрах. Потом этот шофер прислал жену с деньгами, откупаться. Бабушка едва ее упросила деньги не давать.

– Бабушка, ты в суд подавала? – строго спросил я.

– Какие мои суды! – махнула она рукой. – Обратно, что ль, срастется...

– Бабушка, но ведь так нельзя! – горячился я.

Бабушка помолчала, вздохнула.

– Есть закон!– возвысил я голос.

Бабушка расправила платье на ногах, сказала извиняющимся голосом:

– Детки у них, двоешки...

Я запнулся; помолчав, сказал уже смирнее:

– Так ведь он и других давить будет.

– Нет, теперь, думаю, уж не будет.

Сам не знаю, зачем я взял костыль. У меня всегда был страх перед костылями и даже отвращение. Я всегда отводил взгляд от костылей. И вот впервые в жизни прикоснулся к этому предмету. Руки мои, державшие костыль, словно окоченели; я не мог разжать пальцы. У меня даже костяшки пальцев побелели.

– Тоскливо все это, бабушка... Костыль какой-то... Бабушка осторожно вынула у меня из рук костыль.

– Что ж, – сказала, – он мне в помощь. Я уж привыкла к нему.

– Бабушка, отчего жизнь такая слепая и жестокая? За что тебе этот костыль?

Бабушка молчала.

– За доброту твою?

Бабушка ласково погладила меня по руке:

– На все воля Божия, Сашенька...

У бабушки было какое-то свое понятие о справедливости и несправедливости, а точнее, свое отношение к этому. Отношение это выражалось в великом терпении, молчаливо поглощавшем все беды и страдания, которые обрушивались на нее. Я же страстно протестовал против бед и страданий вообще, но поскольку устранить их вообще было невозможно, то я требовал – в сознании своем, в соответствии со своим понятием справедливости, – чтобы беды и страдания посылались только в меру вины. Увы, это тоже было невозможно. И все же я искал хоть какой-нибудь выход. Бывают слепые, несчастные случаи, и тут ничего не поделаешь; но в нас, в людях, есть ведь понятие справедливости и есть желание ее – и мы, люди,когда-нибудь преодолеем свою слепоту и жестокость...

– Как родители? – спрашивает бабушка.

Я нервно дернул плечом.

– Приедут – сами расскажут. Если приедут...

Бабушка кончиками пальцев поглаживала костыль. В самом деле привыкла к нему.

– Родители процветают, – смягчил я свой ответ. – Это их нормальное состояние. – С минуту я хмуро смотрел в сторону. – За границу собираются...

Чувствовалось, что бабушке хотелось расспросить меня об этом деле, но по моим неохотным ответам она поняла, что расспросы лучше отложить до более подходящего времени.

– Бабушка, я голоден, как комар! – вдруг весело воскликнул я.

Мне самому было удивительно, как весел и боек я был с бабушкой. С другими я был чаще всего робок, порой дерзок безмерно, точно боялся людей и не доверял им; с бабушкой же я был необыкновенно раскован, свободен и наслаждался этим, как счастьем.

– Пойдем, пойдем в избу... – сразу засуетилась она. – Ишь я, старая, расселась, гостюшку разговорами кормлю...

– Бабушка, это я виноват, я тебя заговорил!.. А ведь я тебе подарочек привез...

Я достал из сумки платок. Бабушка, еще не взглянув на подарок, расцеловала меня, потом всплеснула руками на платочек, который я, тряхнув, развернул перед ней, тут же примерила его и зарделась под моим восхищенным взглядом.

Я всегда приезжал к бабушке нервным, худым и бледным. Первый день разговаривал громко, почти кричал. Даже о чем-нибудь незначительном говорил так, будто доказывал что-то, правоту какую-то. Вскоре я менялся, перестраивался на бабушкин тихий лад, говорил уже не взвинченно и отрывисто, а степенно и кругло. К концу каникул я обычно делался спокойным и ласковым. Загорал, поправлялся. "Не наливное яблочко, но близко к тому", – с удовлетворением говорила обо мне бабушка.

Возили меня к ней с малых лет; а с четырехлетнего возраста и до самой школы я жил у нее постоянно. Здесь, на севере, все для меня было чудно. На первых порах я никак не мог привыкнуть к тому, что бабушка, уходя, не запирает на ключ дверь. Я, маленький, удивлялся и самым строгим тоном выговаривал ей. "Вот представь себе, если бы я ушел гулять и не запер дома дверь, – говорил я. – Знаешь, как бы мне влетело! У нас кругом воры..." Бабушка только улыбалась и качала головой. Она и в город-то уезжала – дверь чурбанчиком подпирала. Никто у них в деревне не воровал, никто спокон веку замков не вешал. "Хорошо вам тут! – говорил я восхищенно и добавлял с горечью: – А у нас... два замка, цепь, глазок, звонок... Да еще хотели квартиру на сигнализацию поставить, только денег жалко стало. А некоторые, на первых этажах, даже решетки в окна вставляют – так и живут. Ух! Просто ненависть берет! Люди называется..." В деревне все было по-другому; все здесь было мне милее. Лето, короткое, часто сумрачное и холодное – иной раз всего четыре – семь градусов тепла! – было мне дороже палящего бесконечного южного лета. Южное лето переутомляло меня изобилием зноя, ослепляло светом; здесь же я чувствовал себя уравновешенным и бодрым, север был моей родной средой. В избе и дышалось и спалось легче, чем в бетонной громадине на восьмом этаже. Выглянешь ли, выйдешь из избы – перед тобой чистое поле!