— Может, и полегчает тебе, коли узнаешь, что я никому не достанусь… Я иду в монастырь… Не осуждай меня, я и без того несчастна! Умоляю, поклянись, что во имя нашей любви ни одной душе не скажешь ни слова, не доверишь нашей тайны ни другу, ни брату. Это последняя моя просьба. Придет время, и ты узнаешь, почему я так поступила… Но и тогда не суди меня. А сейчас я больше ничего не скажу, я и говорить-то больше не в силах. Поклянись, дай слово, что будешь молчать, не то умру.
— Клянусь и даю слово! — отвечал Кетлинг.
— Да вознаградит тебя господь, а он видит, как я тебе благодарна! И другим не подавай виду, пусть ни о чем не догадываются. Мне пора. Ты так добр ко мне, что я слов не нахожу. Но отныне нам придется видеться лишь на людях. Скажи мне только, ты не сердишься, не затаил обиды?… Мука — это одно, а обида — совсем, совсем другое… Помни, ты отдаешь меня богу, ему одному… Помни об этом!
Кетлинг хотел что-то сказать, но страдания его были так велики, что лишь тихий стон сорвался с его губ, он обхватил ладонями Кшисино лицо, приблизил к своему и долго не отпускал в знак того, что прощает ее и благословляет.
Они расстались — Кшися пошла в костел, Кетлинг на улицу, подальше от знакомцев на постоялом дворе.
Кшися вернулась домой только к полудню и застала там важного гостя — ксендза подканцлера Ольшовского.[25] Ксендз подканцлер приехал нежданно-негаданно с визитом к пану Заглобе, желая, как он сам говорил, «познакомиться со столь доблестным мужем, разум которого подобен светочу, а военные подвиги — образец для всего рыцарства славной Речи Посполитой».
Пан Заглоба, говоря по правде, был несколько сконфужен, но еще больше польщен тем, что на глазах у всех ему оказана такая честь. Он пыжился, краснел, утирал пот, а при том хотел доказать пани Маковецкой, что такое внимание со стороны столь влиятельной и важной особы для него дело привычное.
Кшися, успевшая познакомиться с прелатом и почтительно поцеловавшая ему руку, уселась с Басей, рада-радешенька, что никто не будет к ней приглядываться и не догадается о недавней буре.
Тем временем ксендз подканцлер с такой щедростью и так обильно осыпал похвалами пана Заглобу, что казалось, он пригоршнями достает их из своих отделанных фиолетовым кружевом рукавов.
— Не думайте, ваша милость, не думайте, — говорил он, — что я приехал сюда единого любопытства ради, дабы взглянуть на мужа, рыцарством нашим столь высокочтимого, хоть почести всегда достойный венец для героя, но туда, где, кроме мужества, опытность и смекалка обитают, люди и для собственной пользы приехать рады.
— Опытность, — смиренно отвечал пан Заглоба, — особливо в нашем военном ремесле, с годами приходит, и кто знает, может быть, именно потому и покойный пан Конецпольский, батюшка хорунжего нашего, случалось, совета у меня спрашивал, а позднее и пан Миколай Потоцкий, и князь Иеремия Вишневецкий, и пан Сапега, и пан Чарнецкий к ней прибегали, но прозвище Улисс для меня слишком лестно, и я от него смиренно отрекаюсь.
— И все же оно так к вам пристало, что иной оратор и подлинного имени не назовет, намекнет только — «наш Улисс», и довольно, все знают, о ком речь. В наш коварный век, когда вокруг все так зыбко, так ненадежно, когда многие, твердость потеряв, из стороны в сторону мечутся, на кого опереться не ведая, я сказал себе: «Иди! Послушай, что говорят люди, избавься от сомнений, просвети ум свой мудрым советом!» Вы догадались, должно быть, что я об избрании короля говорю, когда всякая censura condidatorum «Оценка кандидатов (лат.).» сгодится, а что уж говорить о той, что из ваших уст услышать можно. Слыхал я и среди рыцарей суждение, всеми с великой радостью подхваченное, будто вы без удовольствия на чужеземцев взираете, что так и норовят усесться на наш благородный трон. Слыхал я, будто сказывали вы, что Вазы не чужие для нас были, потому как в их жилах кровь Ягеллонов текла,[26] а вот эти выскочки и пришельцы (так вы, мол, выразиться изволили) ни старопольских обычаев наших не ведают, ни вольнолюбия нашего уважать не сумеют, и от этого очень легко absolutum dominium получиться может.
Отдаю должное вашему уму, вещие это слова, но простите за назойливость, коли спрошу: в самом ли деле вами это сказано было или же глубокие эти сентенции на счет opinio publico «Общественного мнения (лат.).» следует отнести?
— Эти дамы всему свидетельницы, — отвечал Заглоба, — пусть они скажут, коли провидение волей своей их наравне с нами даром речи наделило.
Ксендз подканцлер невольно взглянул на пани Маковецкую, а вслед за ней и на обеих барышень, тесно прижавшихся друг к другу.
На мгновенье наступила полная тишина.
И вдруг раздался серебристый голосок Баси:
— А я не слыхала ничего!
Тут Бася смутилась, залилась краской до самых ушей, так что Заглобе пришлось сказать:
— Простите ее, святой отец! Молода и неразумна еще! Но quod attinet кандидатов, я не раз сказывал, кабы нам из-за чужеземцев этих наших польских вольностей не лишиться.
— И я того опасаюсь, — отвечал ксендз Ольшовский, — но если бы мы и хотели найти и выбрать Пяста, плоть от плоти, родную кровь, то скажите, в какую сторону обратить сердца наши? Мысль ваша о новом Пясте, достопочтеннейший, столь разумна, что подобно пламени весь край охватила, я и на многих сеймиках, где народ еще подкупом не развращен, один голос слышал: «Пяст! Пяст!»
— Истинно так! — подтвердил Заглоба.
— Но все же куда легче провозгласить «Пяст! Пяст!», — продолжал далее ксендз Ольшовский, — нежели на деле найти того, о ком мы помышляем ежечасно. Поэтому не удивляйтесь, почтеннейший, если спрошу прямо: кто у вас на примете?
— Кто на примете? — повторил озадаченный Заглоба.
Он оттопырил губу и насупил брови. Трудно было ему ответить так вдруг, потому что до сей поры ни о чем таком он и не помышлял вовсе, не было у него таких мыслей, на которые намекал святой отец. Впрочем, Заглоба и сам отлично видел, что ксендз подканцлер ведет с ним игру, но охотно поддавался, потому что ему это было лестно.
— Я только in principio «В принципе (лат.).» говорил, что нам Пяст надобен, — ответил он наконец. — Но имени не называл, что правда, то правда.
— Слышал я о горделивых замыслах князя Радзивилла, — сказал ксендз Ольшовский словно бы невзначай.
— Пока грудь моя еще дышит, пока в жилах моих не остановилась кровь, — воскликнул проникновенно пан Заглоба, — не бывать этому! Лучше умереть, чем видеть, как, народ, честь и совесть поправ, предателя и иуду в благодарность за вероломство королем своим выбрал!
— Сдается мне, здесь слышен голос не только разума, но и гражданской добродетели! — заметил подканцлер.
«Эге, — подумал пан Заглоба, — ты со мною затеял игру, дай и я с тобой поиграю».
И тут снова подал свой голос Ольшовский:
— Куда поплывешь ты, без руля и ветрил, корабль отчизны моей? Какие бури, какие скалы тебя ожидают? Не к добру это, ежели рулевым твоим окажется чужеземец, но, видно, быть посему, коли среди сынов твоих достойного не найдется!
Тут он развел своими белыми руками, на которых поблескивали перстни, и, склонив голову, печально произнес:
— Кто остается? Конде, князь Нейбургский, лотарингец?… Других нет!
— Как нет? Есть Пяст!
— Кто же? — спросил князь подканцлер.
Наступило молчание.
И снова заговорил Ольшовский:
— Где тот, один-единственный, кого поддержали бы все? Где найти такого, что пришелся бы рыцарству по вкусу, дабы никто не смел роптать против избранника? Был один среди всех воистину достойный, слава озаряла его подобно солнцу, он был другом твоим, доблестный рыцарь. Да, был…
— Князь Иеремия Вишневецкий! — прервал его пан Заглоба.
— Угадали! Но, увы, он в могиле…
— Жив сын его! — отвечал Заглоба.
Подканцлер зажмурил глаза и замер, потом поднял голову и, взглянув на пана Заглобу, медленно произнес:
25
Анджей О л ь ш о в с к и й (1621–1677) при Яне Казимире был королевским секретарем, стал епископом и коронным подканцлером. Популярный оратор, политический писатель, юрист и богослов, поддерживал при Вишневецком проавстрийскую партию. С 1674 г. примас.
26
к р о в ь Я г е л л о н о в т е к л а… — Сигизмунд III был сыном шведского короля Юхана III и Катажины Ягеллонки (1526–1583), сестры Сигизмунда Августа, последнего в династии Ягеллов.