— Ух, там какое седни солнышко, мам! — сказала она, вытирая розовые щеки, потом подошла к ней. — А ты все из-за того дядьки плачешь?

Катя привлекла ее к себе, прижала, поцеловала в голову.

— Из-за него, Фросенька.

Девочка о чем-то сосредоточенно подумала и спросила:

— А он чужой нам или нет?

Катя растерялась как-то, не зная, что ответить.

— Он… У тебя был дедушка, который на войне погиб. Вот для дедушки он был как родной сын…

— А-а, — протянула Фрося. — Непонятно только.

— Родимая ты моя! — Катя опять прижала к себе дочь — А мне-то, думаешь, понятно..

Но, как ни странно, этот невразумительный разговор с малолетней дочерью немного привел Катю в себя, она насухо вытерла слезы, вернулась к домашним делам. И когда пришел Петрован, была уже собранной и спокойной. Макеев, видно, не ожидал ее увидеть такой, чуть удивленно двинул бровями, но промолчал.

И завтракал он молча, от чашки глаз не поднимал.

— В воскресенье мог бы и отдохнуть, — нарушила наконец она молчание.

— Да что ж… Посевная-то вот и прикатит.

Завозились и заверещали за дверью проснувшиеся Марийка с Данилом. Петрован, как раз допив чай, поднялся и пошел к ним в комнату. Оттуда донесся его веселый голос:

— Опрудил всю постель молодец-то наш! Ты что же это делаешь, ведь мужик уж почти? Ну-ка, мать, давай нам свежие штаны.

Переодевая сына, Катя вдруг спросила:

— А Марунька вчерась… хмельная прибегала?

— Да вроде бы ничего. Чуток разве припахивало.

Потом Петрован опять молча сидел на голбчике у дверей, курил, глядел на котомку, которая лежала в углу на табуретке. Фрося кормила Данилку, она давно научилась делать и это, и многое другое, на нее и весь дом оставляли теперь чуть не на круглый день. Марийка скребла из чашки сама, а Катя мыла посуду.

— Василиха мне сказала — всю ночь у Маруньки свет горел, потух, как солнце разлилось. И тут же труба задымила.

— Дом-то нам теперь освобождать надо, — сказала Катя. — Ведь в чужом живем.

— Да это что ж, дом. — Петрован поднялся, снял с гвоздя тужурку, стал надевать. — С весны и свой зачнем ладить… коли ты решишь.

Катя как была с полотенцем на плече, так и качнулась к мужу, припала к его плечу.

— Петрован! Я ж ночью сказала… Чего решать-то?! С размолотого зерна уж колос не соберешь. Да и что промеж нас с ним было-то? Все ж у тебя на виду… Ничего и не было.

— Да ладно, Кать… Ну ладно, — сказал он и вышел.

Мария будто караулила, когда Петрован отправится в кузню, через минуту-другую, как он ушел, она распахнула дверь, вбежала простоволосая, в наспех накинутой плюшевой жакетке.

— Катерина! Ну и ночка у меня была! А пуще у тебя!.. — И счетоводиха зашлась слезами. — Вот как ведь выехало! Вот как…

— Ты, Марунь, прибери-ка слезы, — сказала Катя. — Ну, это мне еще плакать, а тебе-то что?

— Да ведь жалко.

— Кого?

— Да что — кого? Тебя, Петрована, его! — сердито прокричала Мария.

— Чего орешь-то? Ну-к, дети, идите к себе, там играйте. Фрося, давай с ними…

Катя выпроводила ребятишек из кухни, обернулась к Марии.

— Я все вроде пережила, Маруня, меня-то жалеть… — промолвила она. — Я и за каленое железо голой рукой возьмусь, так не почувствую.

— Ну да, ну да, — закивала Мария, соглашаясь. Она вытерла слезы, сбросила свою жакетку, прошла к столу. — Дай чаю, что ли?

Катя налила ей в чашку, она отхлебнула.

— Вот те праздничек вышел нам с тобой… Счас он спать лег.

— Рассказывай. Откуда ж он? А то мне Петрован сказал, что будто он…

— Ага, с лагерей. Злобный он на все, аж жутко.

— Вон как… — растерянно произнесла Катя.

— За что, грит, я мыкался? Я в том бою, покуда меня не оглушило, пять танков подбил… Я, Катерина, как привела его к себе, на стол что-то кинула, бутылку поставила. Он выпил — и пошел, пошел с обидой рассказывать. Как он возле пушки там какой-то один остался, других всех побило, как отбивался от танков этих да как в плену у немцев очутился. А после освободили его наши с плена да в лагеря, за то, что сдался, мол, фашистам. А я, грит, не сдавался. А мне не поверили и засудили.

Катя слушала молча, скрестив руки на груди, в глазах ее была разлита сплошная боль.

— До света, Катерина, я с ним так вот за столом и просидела. Спьянел он и орет теперь уж сквозь слезы — ненавижу, мол, все да всех! Поперек ему аж и страшно чего-то сказать было. Потом спросил: расскажи-ка, грит, в подробностях, как дети мои померли, Донька с Захаром, что ж их Катька-то не уберегла?

— Так и проговорил: «Катька… не уберегла?» — выдохнула Катя.

— Этак, — кивнула Мария. — Тут-то меня и прорвало: дурак ты, говорю, дурак, ты мыкался, а мы тут кисель сладкий хлебали. Да и зачала ему рассказывать… про все.

— Про все?! — как эхо повторила Катя слабым, осевшим голосом.

— А что для тебя тут стыдного-то? Али то — как Фроську родила? Пущай, думаю, Степан это все знает. А он… он…

— Ну?!

Мария хлебнула из остывшей чашки.

— А он опять заплакал, Кать.

— Заплакал!

— Ага. Тихо теперь так, неслышно. Зажал лицо-то ладонями, а сквозь них слезы и пошли.

Катя сдавленно всхлипнула, отвернулась к окну, потянула к лицу конец фартука.

— Сердца-то, выходит, у него прежнего еще маленько где-то осталось, вот и проняло. До-олго так сидел. Потом еще водки попросил, выпил и говорит: «Вот за что Катьке ноги-то целовать надо…»

— Перестань! Хватит… — почти простонала Катя, не оборачиваясь.

— А больше и нечего говорить. Просидел он еще молчком да попросил уложить его где-нибудь. Чего, говорю, где, вон моя кровать. Уложила его да к тебе. Чего же делать мне теперь с ним?

— Не знаю я, Марунь. Он сам, наверное, решит, что ему делать. Тут ли останется, уедет ли куда… Погоди ты, может, людской молвы, что ли, опасаешься?

— Что мне, вдовой-то да молодой такой, бояться? — горько усмехнулась Мария. — Тут даже и погордиться можно.

— И не бойся. Пообихаживай ты покуда его, а? Непросто ему счас прибиться куда. С Игнатом тоже вот как у него получится? Он же трехлетним, по четвертому был, как Степан на фронт-то ушел, почти и не помнит его.

Мария допила совсем остывший чай и встала.

— Пойду тогда, а то у меня печка топится. — Она прошла к двери, увидела котомку. — Это его, что ли? Странники с такими вот ходят.

— Его.

— Так я отнесу ему.

Она подняла котомку, постояла в ожидании, видя по Катиному лицу, что та хочет задать ей еще какой-то вопрос, спросить чего-то. И та спросила:

— Что же он… не писал-то после войны? Хоть бы одно письмо… покуда детей у нас с Петрованом не было.

— А я спрашивала, Кать. А он — что, говорит, с тюрьмы-то не мог, говорит.

— Ладно, ступай. Только я прошу тебя, Маруня… Ты никому боле про это… про злобность эту его. Сама говоришь, что и прежнего сердца у него есть еще краешек… А там и все отойдет.

— Да это я понимаю, Катерина, — сказала Мария.

* * *

Весь этот день Катя никуда не выходила, то и дело поглядывала тревожно и боязливо за окна, будто где-то под ними и могла проявить себя стерегущая ее опасность. Но видела лишь, как обычно, ряд домишек вдоль пустынной улицы да сверкающие белым снегом холмы.

Когда солнце пригрело по-настоящему, она велела Фросе с Марийкой покатать маленького Данилу на санках по улице, собрала его, выпроводила детишек, долго сидела одна за пустым столом. Сами собой лезли в голову обрывки пережитого. Свадьба Степана Тихомилова с Ксенией… Ее смерть, в которой глухо обвиняли то Василиху, то эту старую каргу Федотью, неизбывное горе Степана, которое она, Катя, переживала как свое… А потом вокруг ее ребятишки, ребятишки свои и Степана Тихомилова — Мишуха, Николай, Захар, Донька, Зойка, Игнатий, не поймешь, не разберешь, какие их, афанасьевские, а какие тихомиловские. Она всех обихаживала, обстирывала, кормила эту вечно грязную и голодную ораву день за днем, месяц за месяцем… И когда-то вроде она вдруг захотела, чтобы Степан сыграл ей на своей гармошке так же, как играл в свое время для Ксении, а Степан не стал, все отказывался. Вместо этого он, кажется, сказал ей — я б женился на тебе, кабы Ксения забылась. Ну да, так он точно и сказал, а что же она?