Один старик, раньше работяга или лагерник, был весь исписан известными татуировками «Не забуду мать родную», «Витек» и «Раб коммунистов», но и он не походил на труп, а казался расписной досточкой.

Костя даже с каким-то удовольствием увидел настоящих людей – средних лет мужчину и двух пышных женщин. У мужчины была волосатая грудь, а у женщин почти сливочный живот и лебяжьи, именно лебяжьи, плечи.

Последним в одном ряду лежал ребенок, в другом – куча. Ребенок был лет семи, тоже свежий. Костя чуть было не поцеловал его, так же, как целовал мертвых младенцев Петр I от умиления в кунсткамере. В куче, под клеенкой, лежали отдельно три неровные части: голова, шея, искореженная грудь, потом куски торса, потом осколки ножных костей и целые ступни. Человек попал под поезд.

Костя открыл холодильные камеры. Целый труп. Целый. Целый.

Далеко, вверху, входная дверь звякнула.

– Почему гогит свет? – знакомо картаво раздалось на лестнице.

Черт. Кац с четверга на пятницу дежурит. Пришла: что-то почуяла. Если увидит Костю, все пропало.

Он нырнул в камеру вниз под каталку и прикрыл дверь. К счастью, не хватило сил нечаянно захлопнуть ее. Руки дрожали.

Мира вошла, глянула щурясь и пошла вдоль столов. Костя рискнул посмотреть в щелку.

От мертвого света докторшин нос и тень над губой казались бананом с черным концом.

– Кто здесь? – спросила Мира. Помолчала, посмотрела в кучу под клеенкой, пошла обратно.

– Дагмоеды. Хоть бы свет за собой гасиги.

Свет погас, отстучали шаги, хлопнула дверь. Щелкнуло. Костя вышел, выждал три минуты и включил свет снова.

Приблизился к лебяжьим женщинам. На диафрагме и сердце аккуратные разрезы. То же у атлета.

Решаться надо быстро. Если Кац вернется, начнет искать. Но он уже решился. Делаешь дело – делай.

Сдвинув со столика в углу салфетку, он взял ножницы и перчатки. Перчатки надел и снова подошел к объектам.

Брезгливость он поборол. «Ведь не брезгуешь, – сказал он себе, – жизнью в Митино бок о бок с живодером».

– Тряхнем стариной! – воскликнул он вслух для куража. Когда-то на журфаке, на военке, их учили накладывать швы, бинтовать и водили в труперню, после чего выдали удостоверение младшего лейтенанта медслужбы, запасника.

Костя разрезал швы на обеих ранах на первой лебедке и сунул внутрь руку. Так и есть, пусто. И в сердечной, и в брюшной полости – ничего. Плямкает под пальцами набежавшая сукровица. Ясно. Исследовать вторую и атлета смысла нет.

От ужаса и удачи он мобилизовался и почувствовал уверенность. Взял со столика иглу и кетгут и легко наложил швы по старым проколам. Распатронил бинтовую обертку, снял бинтам вдоль ран вытекшую кровь, обтер перчатки, швырнул грязь в эмалированную плошку под столиком.

Все, до свиданья, дорогие.

Он погасил свет, взлетел по лестнице, открыл дверь и вышел на волю.

Рая в животе уже не было. В палате Костя надулся воды и сблевал. Умывался потом полчаса и спал без снов до утра: сознание сделанного дела и вода тонизи­руют.

Утром в пятницу ему сообщили, что анализ у него ужасный, альбуминария, то есть в моче сплошной белок, и операция нужна немедленно.

Костя для отвода глаз полчаса полежал, вышел, подошел к гардеробной, подергал дверь, но вызволять джинсы и куртку не стал. В палате в его тумбочке лежало пятьдесят рублей. Он надел в уборной прямо на зеленую больничную пижаму свитер и бежал из больницы.

Костин интерес к медицине был удовлетворен вполне.

27

ВЫЗЫВАЮ ОГОНЬ НА «СУБАРУ»

Костя открыл дверь и застыл. За столом сидел Жиринский. Он опустил голову в огромную чайную кружку «Ай лав ти». Катя стояла рядом и гладила его по волосам. Шоколадный торт был разрезан на куски, но не тронут.

Как всегда к потеплению, Жирный похудел.

Костя криво улыбнулся, прошел в ванну, скинул погулявшее в морге тряпье, сунул в помоечный пакет, принял душ, оделся в свежее…

Ореол мученицы ей важнее всего. На нее наговаривали, дескать, обирает детей под предлогом экскурсий и книжек. А она радостно улыбалась, что обругана. Костя еще раз криво улыбнулся парочке и поехал в редакцию.

Встретили его тихо.

Кости ему давно перемыли и успокоились. Теперь почти не глянули.

Касаткин сел за компьютер.

Отработка версий с исключением ненужных помогла. Все стало ясно. Оставалось припереть потрошителя к стене, не рискуя чужой жизнью.

Этот субъект, судя по сюрпризам в помойном и овощном контейнерах, был типом изобретательным, но с оглядкой. Заделами соседей, возможно, следил. И Костины обзоры, возможно, читал. Опять вся надежда была на художественное слово.

К вечеру Касаткин закончил эссе «Китайская телятина».

Шло оно в ближайшем воскресном номере от 4 апреля в ресторанном рейтинге с подзаголовком «Страстная для каннибалов».

О людоедстве речь шла в переносном, разумеется, смысле. Настало время великих возможностей и соблаз­нов. Касаткин обращался к тем, кто хотел наслаждений и плевал на ближнего. Главное было – соблюсти приличия.

Соблюдать их Костя советовал как художник. Художественная логика – самая верная. И предлагал старый прием оксюморон – стилистическую фигуру-парадокс, вроде сухой воды и ледяного огня. Будьте чувствительным, если вы убийца, и несчастным, если любите кайф.

Затем Касаткин переходил к первоисточнику кайфа – кабакам. И авторитетно объяснял, что лучший – «Патэ&Шапо» в скромном культурном Матвеевском. Ресторан выглядел буржуазно-законопослушно – скатерки, столовое серебро. Одежду публика носила неброскую. Многие приходили одни. И это было прилично. Ничто не мешало экстазу. Старейший ресторан. Почти двести лет. Остальные «Метрополи», «Национали», «Президент-отели» и «Рэдисон-Славянские» – тусовка.

Касаткин приглашал поговорить за столиком у пальмы. Притом готов был рассмотреть предложения.

«Китайская телятина» звучала паролем. Все Митино слышало о чекистской истории. И этот поймет, что вызывают – его.

Сегодня воскресенье. В Страстной понедельник обдумайте меню, в Страстной вторник приходите.

Касаткин намекал, таким образом, что всё знает и продает молчание.

И может, потрошитель примет намек за блеф, а может, подумает: «Что он там знает?» В шантаж, скорее всего, поверит. Эти судят по себе.

Дело было опасно-неприятным.

Монстр наживался на трупах. Чудовищны, конечно, были все варианты наживы. Пинякинцы, изготовители плохих котлет, казались теперь ангелами.

За Катю Костя не боялся. Жирный, конечно, влюб­лен. Да и Костя уже подставил самого себя. За себя не боялся тоже, потому что думал о цели, и вообще митинская атмосфера закалила его. Отчаяние обезболило страх. Касаткин рвался в бой. И все же ему было не по себе. Почему, не понимал.

Костя набрал ее номер.

– Але, – сказала она глуховато.

Костя отключил и набрал номер Жиринского. Он тоже был у себя, алекнул.

Костя вздохнул с облегчением. Всё, что случилось, – намного хуже. Разве только не расчленили его самого. Но утренняя сцена нежности Кати с Жирным стояла перед глазами.

Домой на крылатой сияющей «Субару» он полз. Желтые и зеленые грязные зиловские инвалиды обгоняли и оглядывались. Вот, мол, блин, выпендрежник. Крутой, а не мчит. А Костя замедлял, подгадывая красный свет.

На въезде на Митинскую с радостью встал в пробке. У светофора вдоль машин сновал с журналами точеный подросток – вылитый Жэка. Похоже, он и был. Паренек подошел к Косте и сунул в окно «Плейбой» с голым женским задком. Костя взял журнал и высунул в окно деньги. Нет, не Жэка. Жэка смотрит «Плейбой» в гостях на диване, жалуясь, что денег нет.

Зад на обложке был не голый, а в трусах на змейке, как у Кати. От журнала благоухало: в страницы вклеили ароматическую рекламу супердухов «Иссей Миаки». По ним томились редакционные женщины и копили на покупку микроскопического пробного флакончика, и то не духов, а туалетной воды.

Костя вдохнул полной грудью и тяжко выдохнул.