Когда они ушли, Тонио в задумчивости присел на кровать. Потом задул свечу, лег и попытался заснуть. Но сон не шел, и тогда он представил себе, что находится на Везувии, и снова почувствовал, как трясется земля.

На многие годы это стало для него еженощным ритуалом: сосредоточиться и почувствовать дрожь земли и грохот горы.

2

Но на самом деле в тот первый вечер Тонио не очень-то требовалось снотворное.

На следующее утро, несмотря на синяки, оставшиеся у него после похода на Везувий, он проснулся в исключительно приподнятом настроении и был готов идти на урок к Гвидо немедленно.

Даже краски и запахи консерватории казались ему теперь вполне привлекательными. Особенно это касалось аромата, источаемого выставленными в коридор деревянными инструментами. Ему нравились также звуки оживающих классных комнат.

И, наслаждаясь самым обычным завтраком и особенно свежим молоком, он как завороженный смотрел на звезды на утреннем небе, которые были видны над стеной из окна трапезной.

«Воздух как шелковый», – подумал он. В атмосфере было разлито приветливое тепло. Оно словно приглашало пробежаться нагишом.

Столь ранний подъем возбуждал его.

И даже Гвидо Маффео казался ему очень милым.

Маэстро сидел у клавесина и заточенным пером делал какие-то пометки в нотах. Похоже было, что он работает уже несколько часов. Свеча его почти догорела. Тьма за окном сменилась утренними сумерками. Присев в ожидании на скамье у стены, Тонио впервые рассмотрел в подробностях маленький класс.

Это была каменная комната с жестким полом, прикрытым лишь грубой подстилкой. Правда, вся мебель – клавесин, конторка, стул и скамья – была щедро расписана цветочным орнаментом и украшена сверкающей эмалью, но это не умаляло ощущения холодности и официальности помещения. Так что маэстро, своим черным сюртуком и широким белым галстуком напоминавший строгого священника, был здесь вполне на месте.

«И он не всегда так ужасен на вид, – думал Тонио. – На самом деле он даже красив по-своему».

Но лицо Гвидо слишком часто искажалось гневом, и карие глаза, слишком большие для этого лица, придавали ему свирепое выражение. В то же время лицо маэстро было таким подвижным и выразительным, исполненным беспокойства и заботы, что Тонио не мог оторвать от него взгляд.

И все же он пытался не думать о том, что этот человек – тот же самый, что был с ним в Фловиго, в Ферраре, в том садике в Риме, где они обнялись. Стоило вспомнить об этом, как прежняя ненависть всколыхнулась бы снова. Поэтому он отгонял от себя подобные мысли.

Наконец маэстро отложил перо, задул уже ставшую бесполезной свечу и заговорил без всякого формального приветствия.

– У тебя совершенно необыкновенный голос. Тебе уже достаточно об этом говорили, – он будто спорил с кем-то, – так что не ожидай от меня дальнейших похвал, пока их не заслужишь. Но многие годы ты привык делать то, что тебе нравится и чего ты на самом деле не понимаешь. Твое исполнение казалось таким совершенным только потому, что у тебя абсолютный слух, и потому, что те, от кого ты слышал прежде эти песни, исполняли их правильно. Ты избегал всего, что казалось тебе трудным, снова и снова ища укрытие в том, что доставляло наслаждение и было легким. Поэтому ты не умеешь по-настоящему управлять своим голосом и у тебя много вредных привычек.

Он замолчал и с силой провел по своим кудрявым каштановым волосам так, словно их ненавидел. У него были волосы херувима, какими их изображали на картинах прошлого столетия, – пышные и завивающиеся кверху на кончиках. Но выглядели они немытыми и неухоженными.

– И тебе уже пятнадцать. Слишком поздно для того, чтобы начинать петь по-настоящему, – продолжал он. – Но я скажу тебе сейчас, что через три года ты будешь готов к выступлению на любой сцене Европы, если будешь выполнять все, что я скажу. Мне не важно, хочешь ты на самом деле стать великим исполнителем или нет. Мне все равно. Я тебя не спрашиваю. У тебя великий голос, и поэтому я сделаю из тебя великого исполнителя. Я подготовлю тебя для сцены, для двора, для всей Европы. А после этого ты сможешь делать с этим все, что тебе угодно.

Тонио пришел в ярость. Он вскочил и ринулся к этому сердитому плосконосому человеку у клавесина.

– Вы могли бы спросить меня, почему я решил вчера вернуться сюда! – бросил он в самой язвительной и холодной манере.

– Не говори так со мной никогда, – усмехнулся Гвидо. – Я твой учитель.

И без дальнейших слов достал первое упражнение.

Они начали в тот день с простого «Accentus»[28].

Тонио были показаны шесть нот в восходящем порядке: до, ре, ми, фа, соль, ля. А потом ему были предъявлены те же шесть нот в более сложном построении, так что получалась изящно восходящая мелодия с малыми подъемами и спусками, где каждый тон был украшен как минимум четырьмя нотами, тремя восходящими и одной нисходящей.

Все это он должен был петь на одном дыхании, уделяя каждой ноте одинаковое внимание. При этом гласный звук должен был произноситься исключительно точно, а все вместе должно было быть плавным.

И петь эту мелодию предстояло снова и снова, день за днем, в этой тихой пустой комнате, без всякого аккомпанемента, до тех пор, пока она не потечет из горла Тонио естественно и ровно, без малейшего намека на вдох в начале и на нехватку дыхания в конце.

В первый день Тонио казалось, что это упражнение сведет его с ума.

Но на второй день, уверенный в том, что монотонность является изощренной формой пытки, он вдруг заметил в себе изменение. В какой-то миг после полудня словно лопнул пузырь, надутый его раздражительностью. Ошметки пузыря опали, как лепестки бутона, и из их середины вырос огромный цветок.

Этим цветком было гипнотическое внимание к звукам, которые он пел, уплывание с ними, медленное, как во сне, осознание того, что всякий раз, приступая к «Accentus», он познает в нем какой-нибудь новый и завораживающий аспект, пусть самый незначительный.

К концу первой недели он уже перестал следить за теми разнообразными задачами, которые должен был решить, и знал лишь то, что голос его полностью изменился.

Снова и снова Гвидо указывал ему на то, что он спел до, ре или ми более любовно, чем остальные ноты. «Ты любишь их больше других? Ты должен относиться к ним одинаково». Снова и снова Гвидо напоминал ему: «Legato». Это значило: «Соединяй их медленно, плавно». Глубина не имела значения. Выражение чувства не имело значения. Но каждый тон должен был быть красив. Для этого недостаточно спеть с абсолютной точностью (Гвидо уже говорил Тонио довольно ворчливо о том, что у того от Бога абсолютный слух, но ведь и Алессандро когда-то говорил ему об этом), но требовалось, чтобы каждый звук был красив сам по себе, как капелька золота.

Потом учитель садился и объявлял: «Еще раз, с начала», и Тонио, не обращая внимания на то, что у него плывет перед глазами и голова раскалывается, начинал с самой первой ноты и постепенно втягивался в упражнение.

Но в какой-то момент, с неизменным чутьем, когда у Тонио уже болью сводило все тело от изнеможения, Гвидо освобождал его от этого упражнения и отсылал за конторку позаниматься композицией или контрапунктом. Но только стоя.

– Не сиди больше за письменным столом. Твоей грудной клетке вредно стеснение. И никогда, никогда не делай ничего такого, что бы могло повредить твоему голосу или грудной клетке, – не раз предупреждал он.

И Тонио, несмотря на боль в ногах, кивал, благодарный уже за то, что может хотя бы ненадолго забыть об «Accentus».

Но тут появлялся какой-нибудь младший ученик и начинал мучиться над тем же упражнением.

Неизвестно, сколько уже времени пел Тонио эти элементарные пассажи, когда Гвидо наконец добавил две ноты вверху и две ноты внизу и разрешил ему петь во все более быстром темпе, а затем в еще чуть более быстром. Четыре новые ноты – это было достижение, и Тонио саркастически заметил, что теперь ему непременно должно быть позволено отметить это событие и напиться.

вернуться

28

Ударение (лат.). Здесь: упражнение по выделению, подчеркивание звука или аккорда путем его динамического усиления либо увеличения длительности, смены гармонии, тембра, направления мелодического движения.