На рассвете он проснулся и написал Катрине ответ.

«В кладовых моего отца на первом этаже нашего дома было несколько старых, но все еще отличных шпаг. Пожалуйста, узнайте у моего брата, могу ли я получить это оружие и может ли он переслать мне его в любое удобное для него время. Если же он пожелает прислать мне какую-нибудь шпагу, которая принадлежала нашему отцу, я буду также глубоко признателен ему за это».

Подписавшись под письмом и запечатав его, он сел у окна и стал смотреть, как утренний свет постепенно заливает маленький дворик. Это был медленный, безмолвный спектакль, всегда наполнявший Тонио бесконечным покоем. Сначала под арками проявились лишь сумрачные силуэты деревьев, потом свет вспыхнул пятнами, и стало возможным разглядеть отдельные веточки и листья. Последним появился цвет. Так наступило утро, и дом задышал, завибрировал, как гигантский инструмент, звучащий благодаря трубам в стенах огромной церкви.

Боль ушла.

Смятение улеглось. Он смотрел на гладкое, как маска, лицо спящего Гвидо и, неожиданно для себя запев вполголоса гимн, который исполнял ночью в капелле, подумал: «Ты сделал мне этот маленький подарок, Джакомо. Пока ты не приехал, я и не знал, как сильно люблю все это».

10

Доменико произвел в Риме сенсацию, а вот Лоретти был освистан и раскритикован публикой, а особенно аббатами – духовными лицами, всегда занимавшими первые ряды в римском оперном театре, – которые обвинили его в том, что он украл многое у своего кумира, композитора Марческа. Поэтому во время представления они кричали: «Браво, Марческа! У-у-у, Лоретти!» – и затихали только тогда, когда пел Доменико.

Это вывело бы из себя любого, так что Лоретти вернулся в Неаполь, поклявшись, что ноги его не будет в Вечном городе.

Что касается Доменико, то он отправился по контракту ко двору одного из германских монархов. И мальчики в консерватории смеялись, услышав о том, что он имел там весьма приятное приключение с каким-то графом и его женой, играя в постели роль женщины для одного и мужчины – для другой.

Тонио слушал все это с облегчением. Если бы Доменико провалился, он бы никогда себе этого не простил. Он все еще не мог слышать его псевдоним, Челлино, без стыда и сожаления. Гвидо был очень расстроен тем, как приняли Лоретти, и, как обычно, пробормотал, что нет ничего ужасней римской публики.

Но Тонио был слишком захвачен собственной жизнью, чтобы предаваться размышлениям о чем-нибудь еще.

Вскоре после Рождества он начал при малейшей возможности посещать уроки фехтования. Какими бы ни были другие его обязательства, ему удавалось выбираться из консерватории по крайней мере три раза в неделю.

Гвидо был в ярости.

– Ты не должен этим заниматься, – твердил он. – Весь день занятия, потом весь вечер репетиции, по вторникам опера, по пятницам званые вечера у графини. А теперь ты хочешь проводить эти часы в фехтовальном зале, что за ерунда!

У Тонио тут же вытягивалось лицо, решительное выражение которого дополнялось ледяной улыбкой. И Гвидо уступал.

Тонио убеждал себя, что иногда, после целого дня занятий музыкой, наслушавшись нервных, вечно препирающихся голосов, он должен побыть вдали от школы, среди людей, которые не были бы евнухами, а не то может сойти с ума.

На самом деле все обстояло как раз наоборот. Он с трудом заставлял себя посещать фехтовальный зал, здороваться с французом-учителем, занимать свое место среди молодых людей, прохаживавшихся по залу в кружевных рубашках и всегда готовых предложить ему поединок.

Он чувствовал, что они разглядывают его, и был уверен, что за спиной они смеются над ним.

И тем не менее Тонио хладнокровно становился в позицию, красиво сгибал левую руку, пружинил ноги и начинал делать выпады и парировать удары, стремясь все к большей скорости и точности, вовсю используя убийственное преимущество, которое давала ему длина руки, во время атаки, совершаемой с очевидной легкостью и изяществом.

Он продолжал тренировку и тогда, когда другие уже выдыхались, и, чувствуя покалывание в крепнущих мышцах ног и рук, превозмогая боль, переплавляющуюся в дополнительную силу, с бешеной энергией использовал ее против своих партнеров, иногда буквально прижимая их к стене, так что учителю фехтования приходилось вмешиваться и останавливать его, шепча ему на ухо: «Тише, Тонио, отдохни маленько».

Приближалась уже Страстная неделя, когда он осознал, что никто и никогда не шутил в его присутствии; никто не произнес вслух слово «евнух», если он находился поблизости.

Молодые люди постоянно приглашали его куда-нибудь: посидеть в таверне после урока, покататься вместе верхом или поучаствовать с ними в охоте. Тонио всегда отказывался. Но при этом видел, что завоевал уважение этих смуглокожих и часто неразговорчивых южан, которые наверняка знали, что он не ровня им. И это уважение немного согревало его.

Он избегал компаний молодых людей, настоящих мужчин, даже тех студентов консерватории, некастратов, которые продолжали признавать его авторитет.

Но скрещивать шпаги с мужчиной? Он заставлял себя делать это. И скоро достиг такого уровня, что мог одолеть почти любого, с кем ему доводилось сходиться.

Гвидо называл это манией.

Учитель не догадывался о леденящем душу жестоком одиночестве, которое испытывал Тонио во время этих жарких схваток, и о том, с каким облегчением он после этого переступал порог консерватории.

Но он должен был это делать. Должен был изматывать, изнурять себя подобными тренировками.

И всякий раз, осознавая свою странность – слишком высокий рост или необычайную прозрачность кожи, – он останавливался и замедлял дыхание. А потом начинал неспешней двигаться, медленней ходить и говорить; каждый его жест становился изящным, неторопливым. Это казалось ему менее смехотворным, хотя никто и никогда не говорил ему, что вообще считает его смешным или нелепым.

Между тем маэстро Кавалла стал уговаривать Тонио занять маленькую комнатку рядом с комнатами Гвидо, на первом этаже. Гибель Лоренцо явно не давала ему покоя. И он также не одобрял трату времени на упражнения со шпагой. Другие студенты смотрели на Тонио снизу вверх, считая его чуть ли не героем.

– Но все же я должен признать, – добавил маэстро, – что ты удивил всех рождественской кантатой. Музыка – это кровь и пульс этого места, и если бы у тебя не было таланта, ты бы не смог произвести то впечатление, которое столь очевидно на всех производишь.

Тонио запротестовал. Он не хотел лишиться вида на гору, не хотел отдавать уютную комнатку в мансарде, которую считал своей собственной.

Но потом сообразил, что все эти апартаменты на первом этаже соединены смежными дверьми, а его комната будет примыкать к спальне Гвидо, и согласился, после чего отправился в город, чтобы обставить комнату по своему усмотрению.

Маэстро ужаснулся, когда увидел все прибывающие сокровища: люстру из венецианского стекла, серебряные подсвечники, покрытые эмалью шкафчики, кровать с балдахином и зеленой бархатной драпировкой, восточные ковры и, наконец, превосходный клавесин с двойным рядом клавиш и длинным треугольным корпусом. Охрой, золотом и оливковой зеленью, под ровным слоем лака, на нем были изображены скачущие сатиры и нимфы.

Конечно, это предназначалось в качестве подарка для Гвидо, но преподнести его открыто было бы неудобно.

Ночью, когда шторы на окнах были задернуты, а в коридорах эхом отдавались неясные звуки, никто не следил за тем, кто в чьей постели спит, в какую комнату кто приходит и в какую уходит, и любовь Гвидо и Тонио так и осталась тайной для всех.

Между тем Гвидо напряженно работал, создавая пасхальное пастиччо[34], которое капельмейстер с радостью ему доверил после успеха рождественской кантаты. Это пастиччо было целой оперой, в которой большая часть сцен представляла собой переделки старых, всем известных произведений. Так, в первой части должна была быть использована музыка Скарлатти, на отрывок из либретто Зено, во второй – что-то из Вивальди, и так далее. Но Гвидо была предоставлена возможность написать последний акт самому.

вернуться

34

Pasticcio – пастиччо, опера, составленная из обрывков других опер, попурри.