Достаточно взглянуть на Мону Карсдейл — и сразу поймешь: у нее обязательно должны быть какие-то грязные тайны! Чего еще ждать от женщины, которая в восемнадцать лет оказалась замешана в скандальной истории.
Миссис Гантер об этом не забыла, нет, — и сделала все для того, чтобы и никто другой в округе об этом не забыл.
Только подумайте: шлялась ночью по злачным местам в компании каких-то наркоманов! Наверняка и сама балуется наркотиками.
Правда, на вид совсем непохожа на наркоманку — но ведь, говорят, настоящего наркомана с виду ни за что не отличишь! А если не наркотики — что ж, значит, есть в ее жизни какие-то другие пороки, поинтереснее.
Стенли и Мона уже подошли к порогу церкви. Миссис Гантер вывернула шею и приклеилась носом к оконному стеклу.
Но тут же отпрянула, издав сердитый возглас: мальчишка, помощник булочника, высунулся из боковой двери своей лавки и наверняка заметил, как она торчит у окна.
Этот мальчишка, Джонни Уикс, никогда ей не нравился: вечно насвистывает за прилавком да и отвечает непочтительно.
В следующий раз, когда пойдет в булочную, она обязательно поговорит с Холфордом. Скажет, что Джонни недостаточно добросовестен в работе и лучше ему нанять кого-нибудь еще — мало ли мальчишек в округе?
Миссис Гантер сложила вязанье в потертую сумку, предназначенную специально для продукции Вязального клуба, и пошла прочь из столовой. Надо вытереть пыль в кабинете, а потом подготовиться к уроку в воскресной школе.
Интересно, долго ли ее муж пробудет в церкви с леди Карсдейл? Что ж, будем надеяться, он сообразит хорошенько расспросить ее о планах на будущее.
Хотелось бы раньше всех прочих узнать, что она намерена делать и как долго собирается пробыть дома!
В церкви Мона долго стояла у беломраморной таблички, врезанной в серую стену у входа в склеп Вейлов.
Табличка в память о Неде была очень простой: на ней сообщалось лишь, что двадцати двух лет от роду баронет Эдвард Карсдейл погиб в результате несчастного случая.
Мона помнила, как потрясены были обе матери — и ее, и его, — когда она наотрез отказалась наносить на надгробие обычную надпись: «Покойся в мире».
Теперь она не понимала, почему так настаивала на своем. Не все ли равно, что написано о мертвом — будь то на могиле или на мемориальной доске?
Но в то время эти слова казались ей оскорблением Неда, злым издевательством над его отвагой и неуемной жаждой жизни.
«Что за чушь! — говорила она. — Нед хотел жить! Никогда он не желал ни мира, ни покоя! Он любил жизнь — для него жизнь была одним бесконечным приключением! Если там, на том свете, Неду еще что-то нужно — ему не нужен ни мир, ни спокойный сон: он и там хочет жить и рисковать собой».
Несмотря на протесты старшего поколения, Мона настояла на своем, и теперь на табличке не было никаких религиозных словес — лишь короткая надпись: «Новое приключение».
Теперь Мона удивлялась тогдашней силе собственных чувств. Прошло семь лет, и образ Неда сильно побледнел в ее памяти. Он напоминал ей смех — легкое, радостное чувство, захватывающее всех вокруг, но быстро проходящее и не оставляющее следа.
Нед Карсдейл сверкнул в ее жизни как метеор — и так же стремительно исчез. И те десять месяцев беспрерывной, лихорадочной погони за острыми ощущениями померкли и почти стерлись из памяти.
Мона вдруг сообразила, что Стенли Гантер ждет от нее одобрения.
— Очень мило, — мягко сказала она. — Мне очень нравится.
— Я так рад! — ответил он. — Боялся, что вы будете разочарованы.
— Нет-нет, я именно этого и хотела, — ответила Мона. — Просто, без претензий. Мне кажется, такими и должны быть мемориальные таблички. Как вам кажется?
— Мне нравится надпись, — сказал он. — Вначале она меня удивила. Не сразу я понял, как глубоки и истинны эти слова, но теперь все чаще ловлю себя на том, что жду смерти как приключения, как побега в новую, более глубокую и яркую жизнь.
Мона не выказала удивления, хотя немало поразилась тому, что человек, призванный проповедовать о Воскресении, ждет смерти как избавления. Однако это отвлекло ее мысли от нее самой и заставило задуматься о Стенли Гантере.
«Бедняга! Для него смерть — это побег! — думала она. — Побег от этой злобной твари — его жены, что, как паучиха, всю деревню опутала сетью своих мелких интриг и сплетен».
Мона взглянула на его усталое, изборожденное ранними морщинами лицо, на широкие плечи, согнутые словно под невидимым грузом.
— Мне кажется, совсем убежать от жизни невозможно, — мягко проговорила она. — Ведь от себя не убежишь. Но чем больше мы приближаемся к Богу, тем ярче становится все в нас и вокруг нас, верно? Наша телесная жизнь порой течет вяло и уныло — но, покинув тело, она чудесно преображается: не затухает, не превращается в сон и вечный покой, а, наоборот, обретает такую живость, полноту, такие краски и звуки, каких мы здесь и вообразить себе не можем!
Мона сама не понимала, почему произнесла эти слова; казалось, они пришли к ней откуда-то извне, и, только заговорив, она осознала их значение.
Стенли Гантер поднял глаза на цветные витражи церковных окон. Солнечный свет, проникая сквозь разноцветное стекло, изливался на ступени алтаря праздничной радугой.
Быть может, такова же и наша жизнь? Свет, нисходящий свыше, преломляется в наших душах и телах, принимает множество цветов и очертаний — и в конечном счете, как пламя свечи, нетленным возвращается назад, к Творцу?
— Так вот в чем наша ошибка! — произнес он тихо, словно про себя. — Мы не живем полной жизнью — так часто мы забываем о том, что жизнь… быть может, жизнь и есть Бог?
Мона не отвечала; вдохновение, охватившее ее несколько секунд назад, ее покинуло, она вновь углубилась в свои неотвязные мысли.
Ей предстояло найти ответ для самой себя — решить собственные проблемы, исцелить свое душевное горе.
Ответы на все вопросы давно известны, думала она; но знать — одно дело, применять к себе — совсем другое.
Отойдя от викария, который все еще рассеянно смотрел в окно, она опустилась на дубовую скамью с высокой спинкой — старинную, с самой постройки церкви, скамью Вейлов — и задумалась.
Уже очень давно она не обращалась с молитвами к Богу. Все эти годы стыд удерживал ее и мешал молиться.
Она знала, что грешит, однако была полна решимости не сворачивать с избранного пути; любовь была ей и извинением, и оправданием.
Но где-то в глубине души Мона никогда не забывала об укорах религии, в которой была воспитана.
«И что же, — думала она, — выходит, теперь я созрела, чтобы вернуться к Богу и просить прощения?»
Библия рисует Бога суровым и неумолимым; но на самом деле, думала Мона, у Него должно быть и добродушие, и чувство юмора. Как бы иначе Он терпел эти невыносимые создания — людей?
Взять хотя бы ее: пока был жив Лайонел — грешила вовсю, забыв и Бога, и Его учение, а теперь, когда искушение у нее отнято, надумала раскаяться и стать праведницей. Смех, да и только! Бедный Бог!
Мона преклонила колени, сложила руки и закрыла глаза — но вместо обычной молитвы обратилась к Богу с одной-единственной просьбой:
— Едва ли ты захочешь сжалиться надо мной, Господи, — и все же прошу: дай мне забыть Лайонела! Позволь не тосковать по нему так, как сейчас!
Даже такая малая просьба казалась ей чрезмерной, почти наглой, — ведь она просила милости у Бога, которым столько лет пренебрегала. Но быть может, думала она, он поймет ее и зачтет ей в заслугу — пусть и крохотную — то, что она признает свои грехи, хоть и не готова в них раскаяться.
Она встала и пошла прочь из церкви, викарий двинулся за ней. Когда они вышли во двор, под яркое солнце, он повторил:
— Как я рад, что вы вернулись!
От этих слов у Моны стало теплее на душе: она чувствовала, что он говорит искренне, а значит, у нее есть в деревне по крайней мере один друг.
— Куда вы сейчас? — спросил он.
— Домой. Кстати, совсем забыла вам сказать: Майкл уехал в Бедфорд, так что в Коббл-Парке вы его не застанете.