Даже у деревенской околицы, где общая ребячья дорога начинает рассыпаться на отдельные, каждая к своему двору тропинки, никто от Васи не отстал, никто домой не повернул, а Вася и сам деловито, важно прошагал мимо своего дома. На задворках, на берегу здешней речки Тихвинки он сказал:

— А ну, кто со мной по льду кататься?

И все с великою готовностью ответили:

— Я! Я! Я!

Не стал отвечать один лишь Борька. Не стал потому, что ему вдруг сделалось обидно. Обидно оттого, что приглашать всех на лёд было не Васино право, а его, Борькино, право. Игру эту, как только речка замёрзла, придумал он, и приглашал ребят после уроков на лёд всегда он, а тут этот Вася не успел шлем на голову натащить, а уже полез в командиры.

Самое же обидное то, что первой на Васин клич отозвалась Даша Сапожкова.

Жила Даша Сапожкова всю жизнь рядышком с Борькой, в соседнем через дорогу доме. Они и до школы играли вместе, и в школу пошли вместе, а когда белобрысенькую, кругленькую, всегда румяную Дашу всё тот же Вася взял да и обозвал однажды не Сапожковой, а Ватрушкиной, то Борька так ему поддал, что тот сразу примолк.

Всех раньше, самой первой показал Борька Даше и вот эту вот игру. Игра была с виду пустяковой, а на самом деле до ужаса прекрасной. Надо было под берегом на мелком заливе среди мёрзлой и усыпанной снегом осоки найти ровную белую прогалину. Разбежаться и, рискуя попасть в полынью, проехаться под треск льда на каблуках по этой прогалине, а потом на тёмную, пропаханную в снегу дорожку лечь вниз лицом и глядеть на речное дно сквозь лёд.

Бывало так, что там ничего особенного и не видно. Одна только жёлтая рябь песка на дне да катящиеся по дну, по течению чёрные мусоринки, палые листья. Но бывало и так, что лежишь, смотришь, а под тобою, словно странный лес, качаются тёмно-зелёные водоросли, и вдруг в этой темноте что-то блеснёт, каким-то неуловимым, мгновенным толчком выскочит на светлое место и — замрёт. И ты, ошеломлённый, видишь чуть ли не в вершке от глаз своих живую, краснопёрую, с полосками на боках рыбку!

Когда Борька привёл сюда в первый раз Дашу и они смотрели под лёд вдвоём, им было очень хорошо. Хорошо было и тогда, когда они приводили сюда и других ребят.

А вот теперь Борьке вдруг сделалось обидно. Обидно стало ещё больше, когда Вася раньше всех спрыгнул под берег, лихо проехался по льду, закричал:

— Смотри, Даша, что там под моей дорожкой видать!

И Даша послушно побежала, прикрываясь варежками от дневного света, припала ко льду, глянула в речную глубь и засмеялась:

— Ой, какой-то шустренький жучишка…

Вася моментально приткнулся рядом с Дашей, и они стали сквозь лёд рассматривать жучишку.

Борька насупился.

Борька сердито протопал мимо Даши с Васей, тоже разогнался, тоже пропахал в снегу длинное ледяное окошко, тоже закричал:

— А у меня окунь!

Но Даша и ухом не повела, и головы не подняла, по-прежнему глядела с Васей в одно с ним окошечко.

Тогда Борька разбежался ещё шибче, распахал снег ещё шире, завопил уже во всю мочь:

— А у меня чудо-юдо, рыба-кит, всех жучишек победит! Даже Ваську Лямина… Подумаешь, надел шлем, расфуфырился!

И все кто тут был, все мальчишки, все девчонки сразу насторожились, сразу поняли, что сейчас не миновать драки.

И все стали сбегаться, чтобы на эту драку посмотреть.

Да только Вася Лямин ничего Борьке в ответ и не сказал, лишь глянул из-под шлема этаким сердитым петушком, а ответила Борьке сама Даша:

— Эх ты, Малахаище! Ну чего шумишь, топаешь, отпугиваешь наших жучков… Места мало на реке? Ступай, Малахаище, вон туда за мысок, за ракиты, да там и кричи один… Ступай, ступай!

И Борька в самом деле пошёл. Но только не к мыску со светлыми, в инее ракитами, а прямо к берегу.

Молча, расстроенно, то и дело осклизаясь неудобными сапогами на крутизне тропки, то и дело подхватывая спадающий с головы малахай, он вскарабкался по изволоку. Никуда не глядя, а только лишь под ноги, прошёл всю деревню, протопал через своё крыльцо, через полутёмные сени в избу, а там, всё так же молча, разделся, разулся, сел на лавку и — заревел.

Ревел Борька весь тот день, весь вечер, всё уговаривал дедушку не дожидаться предновогодней поры, а ехать на рынок сейчас. Ревел с таким захлёбом и так горестно, что дедушка наконец не выдержал, с великою досадой махнул рукой, топнул:

— Отвяжись! Пущай, коли так, яблоки пропадают задарма! Поехали покупать эту разнесчастную шапку… Как будет оказия, как даст колхоз лошадь, так и поехали!

И вот эта оказия сегодня вышла, они едут на станцию сразу и по колхозному делу, и по Борькиному.

Снег сыплется всё пуще. Ни слева, ни справа почти ничего не видно. Всё мельтешит, всё бело — и лес, и поляны, и кустики можжевельника вдоль дороги. Перед Борькиными глазами только дедушкин коробом торчащий воротник да за высоким передком саней колышется широкий, тяжёлый круп лошади. Мягкие хлопья снега сразу истаивают на нём, тёмные струйки по гладкой лошадиной шерсти затекают под ремень шлеи, и шерсть от этого ремня топорщится на крупе мокрым ёжиком.

Борька, чтобы подладиться к дедушке, чтобы смягчить недавнюю ссору, заботливо предлагает:

— Давай, дедко, накроем Карюху моим рядном. Ишь как вымокла… Зазябнет. А мне и так ничего.

— Ей тоже ничего, — отвечает совсем уже добрым голосом дедушка. — Для неё это привычно. Ей только на месте стоять мокрой нельзя, а на ходу — пустяк. На ходу никто не зазябнет, хоть и тебя коснись. Начнёшь дрожжи продавать, на дорогу опять соскочи, за грядок за сани ухватись — и топай! Вмиг разогреешься.

— Ты тоже всегда так греешься?

— Всегда… Да нынче-то что! Нынче мало езжу, а вот когда молодой был, ох и походил за санями сзади, ох и походил…

И дедушка пускается в воспоминания, начинает длинно и подробно рассказывать Борьке, как в молодые годы хаживал с зимними обозами, с кладью чуть ли не до самой Москвы.

— По неделе, бывало, и в темь, и в день, и в мороз, и в метель путешествуешь, и никакая хворь тебя не берёт… Топаешь за санями, на усах иней сосульками настыл, а от спины пар валит. Жарко!

Борька слушает, поддакивает, а сам думает: раз у дедушки такое мирное настроение, то, пожалуй, можно бы с ним и опять поговорить о шапке. Объяснить о ней самое главное. Это главное до сих пор Борькой ещё не высказано. Заключается оно в том, что шапка ему нужна всё ж таки не первая попавшаяся, не только лишь бы по голове, как кричал он во время недавнего спора с дедушкой, а мерещится ему тоже что-то этакое расчудесное, ничуть не хуже, чем Васин шлем.

Не хуже может быть только солдатская шапка-ушанка. Ушанка с эмалевой звездой. Но вот можно ли выменять такую шапку даже на самые лучшие яблоки — это вопрос. И Борька боится, что тут и дедушка скажет: «Конечно, вопрос! Да ещё и какой!», — и поэтому лишь робко напоминает:

— Ты, дедко, не больно там дорожись. Если за какую хорошую шапку все яблоки спросят, то все и отдавай.

— Что с тобой сделаешь, — отвечает смирившийся и даже несколько растроганный воспоминаниями о своей далёкой молодости дедушка. — Подвернётся хорошая, отдам, не задорожусь, не бойся.

— И выбрать шапку мне самому разреши!

— Ладно… — согласно кивает дедушка, но и вновь спохватывается, снова учит: — Всё ж поторговаться для начала мы обязаны. И ты мне со своим теперешним разговором: «Не дорожись, дедко, не дорожись!» — на рынке не приставай. Собьёшь цену, тогда и самой худой кепчонки на наши яблоки не укупишь… Понял? Стой себе рядом и молчи!

И Борька, теперь уверясь, что дедушка его не подведёт, — обещает помалкивать.

На рынке Борька бывал всего лишь один раз, да и то давно, перед войной, когда ещё не ходил в школу. Ездили они туда вместе с отцом, с матерью. Дело было перед сенокосом, и отец завёл их сразу в ряды, где весёлые бородатые мужики торговали всякой самодельной всячиной. Тут продавали и щепные кузова, и корзины, и грабли, и крашеные ложки, и крепкие, звонкие горшки, но отец остановился перед высоченной грудой берестяных лапоточков-ступней. Походили они на головастые мелкие калошки, и вся их золотисто-яркая, пахнущая солнцем и сухой берёстой горка так и манила к себе.