Дальше они едут какое-то время молча. Дедушка сидит впереди, грустно сутулит спину. Борька придерживает пестерь, хмурится под своим малахаем и под накинутым опять сверху рядном.

Изо всех звуков в тихом лесу и на дороге — лишь редкое постукивание полозьев, глухое топотание Карюхиных подков да её фырканье, когда пушистые и чуть влажные снеговые хлопья щекочут ей ноздри.

А Борьку после ссоры не развлекает даже яблочный аромат. Ему теперь начинает думаться, что в самую решительную минуту там, на рынке, дедушка Николай всё ж таки сделает всё по-своему. Опять задорожится, опять начнёт скупердяйничать и яблоки в конце концов за одну лишь только шапку не отдаст.

Но Борьке и самому их в общем-то жаль. В сене под крышкой пестеря краснобоких яблок не так уж и полно. Их всего-навсего тридцать штук. И это и есть весь «капитал», весь «садовый товар» Ложкиных, больше нигде ничего ни в каких сусеках-амбарах у них нет.

Нет, потому что сад в прошлую, самую первую военную зиму почти целиком вымерз.

Борька и теперь помнит это время до малейшей подробности.

Как только он начинает эту пору вспоминать, так перед ним сразу — изба, полночь, но в избе никто не спит. В ней все вдруг проснулись от гулкого удара в сенях. Там словно бы кто хватил обухом топора по стене, и он, Борька, вскакивает в постели, перелезает через дедушку, суётся к окну:

— Кто это?

Дедушка кряхтит, тоже подымается и, заслонясь ладонью от яркой, как лампа, луны, припадает к окну рядом с Борькой.

— Мороз Красный нос… Ночевать к нам просится, — пробует пошутить старик, да шутка не выходит. Он сам и добавляет тут же: — Гляди, что творится… Всё сразу, всё к одному. И война, и зима, и волчья стужа… Пропадёт наш сад.

— Что сад! — словно бы вдруг осердясь за что-то на дедушку, говорит хмурым голосом из темноты мать. — Что сад! Вот как там на фронте наш батька, как все наши бойцы этакую стынь терпят, даже и представить себе не могу. Ведь они там не по избам сидят, а держат оборону в чистом поле.

Бабушка шелестит одними лишь губами что-то невнятное, испуганное. В сенях опять бухает. Борька пугается сам, таращится в дырку в полузамёрзшем окне.

Сад за окном — чёрный, обледенелый. Резкие тени от него тонко и знобко дрожат на колюче светящемся снегу. Дрожат и звёзды в бездонной пустоте над садом, лишь огромная луна спокойно глядит из морозного венца своего, но спокойствие её — жутковатое…

Чего дедушка боялся в ту зиму, то и стряслось. Яблони погибли почти все. Выстояла только одна — помоложе, у самой избы под окошками, да и та наполовину.

Почки весною набухли на тех ветках, что тянулись к затишку, к избяному теплу, а вся вольная сторона яблони так и осталась неживой, будто её опахнули огнём. Зато яблоки на уцелевших ветках стали потом наливаться на диво. Корни в земле, как видно, сохранились все и всю свою живительную силу гнали теперь к этим немногим плодам.

Дедушка сразу и решительно взял их на учёт. Ещё тогда, когда яблоки были совсем зелёными, он сказал:

— Гляди мне, Борька! Околотишь хоть одно — выдеру.

Мать с бабушкой услышали разговор, вступились:

— Бирки на каждое навесь! Бирки! Ишь чего, старый, пожалел… Яблочка внуку. Да ему нынче и побаловаться больше нечем.

— А нынче баловаться и не время, — упрямо ответил дедушка. — Нынче о сурьёзном надо думать, в завтрашний день смотреть.

И показал при этом опять на того же Борьку, как будто он, Борька, этот завтрашний день и есть.

Борька тогда не понял ничего, но, боясь и в самом деле схлопотать дёру, к яблокам не прикасался, хотя и висели они, наливались по-за самым окном. Распахни раму, потяни за ветку — и они тут, в избе!

Суть тогдашних дедушкиных слов дошла до внука лишь в канун первого сентября. Борьку стали собирать в школу, во второй класс, и тут вдруг обнаружилось: идти ему не в чем.

Под тёплыми летними дождиками, под радугами да под вольным солнышком маленький, всегда считавшийся недоростышем Борька вдруг вымахал чуть ли не на целую пядь. Правда, и от этого он не стал богатырём, но когда мать вынула из сундука всю его прошлогоднюю школьную обувку-одёжку, то так и охнула:

— Матушки-светы! Что делать теперь?

Не лезли на Борьку ни старые стоптанные башмаки, ни суконное пальтецо, ни истрёпанная вдрызг шапчонка.

Бабушка попробовала шапчонку помять, растянуть хоть чуть-чуть, но — бесполезно.

А дедушка тут же и не преминул напомнить всем тот старый разговор о яблоках.

За окном яблоки теперь уже не алели, они все давным-давно полёживали в кладовке под замком у дедушки, но дедушка всё равно торжествующим и даже немного ехидным жестом показал на окно, на жёлтую и теперь по-осеннему совсем лёгкую яблоню:

— Во-от… Скупердяй был ваш дедушка, сердились на дедушку, а выходит — дедушка был прав! Схрупали бы яблочки просто так, из-за одного лишь баловства и — конец. А они нам нынче — во спасение… Деревенский народишко теперь, чтобы ребятам своим хоть какую одёжку справить, последние припасы, хлебушко да картошку на рынок потащит, а мы обойдёмся вот этим баловством — яблочками… Мы Борьку приоденем — на их!

— На три-то десятка? — удивилась мать.

— А хоть бы и на три! Тут всё дело в том, когда на рынок ехать. Ежели заявиться с таким товаром, скажем, под самый Новый год, то выгода может произойти немалая. К Новому-то году и в войну каждому яблочка охота… В общем, тут надо по всем правилам соблюсти коммерцию.

— Коммерса-ант… Купец с колхозной конюшни! — не удержалась, съехидничала в свою очередь бабушка. — Сидел бы уж там у себя, лошадям хомуты ушивал и что не следует не городил… Совесть надо иметь. У людей повсюду нужда, а тебе — выгода.

— А у нас не нужда? — взвился опять дедушка и остался при крепком своём мнении.

Но пока суд да дело, пока время ехать на рынок по дедушкиным расчётам не подошло, Борька стал ходить в школу в отцовских старых рабочих сапогах, в дедушкиной стёганке, а когда кончились солнечные сентябрьские деньки и начало примораживать, то оказался на Борьке и вот этот малахаище.

Малахай был тоже дедушкин. А точней сказать, так даже и прадедушкин. Потому что сам дедушка Николай его ни разу, наверное, и не надёвывал. Он вынес его Борьке всё из той же кладовки, где хранились у него под замком не только яблоки, но и всякий, как часто говаривала бабушка, «столетний хлам».

Правда, малахай на рухлядь походил ещё не полностью, свалявшаяся овечья шерсть из него от времени повылезла не вся, — ошарашивал он в первую очередь величиной своей.

По чьему заказу его сотворил таким необъятным тот давнишний деревенский мастер-шапочник — теперь уже неведомо. Можно лишь предполагать, что в старину все мужики в этой деревне, а стало быть и Борькин прадедушка, были удивительно большеголовыми; но вот когда это сооружение оказалось на самом Борьке, то ему почудилось в первый миг — стоит он под лохматой копной.

Ребятишки в школе ещё с крыльца закричали:

— Смотрите, смотрите, малахай идёт! Сам по себе малахай на тоненьких ножках в больших сапожках к школе топает!

Но тогда Борьку это не задело ничуть. Приятели его, деревенские ребятишки-школьники, и сами-то щеголяли в нарядах не лучше Борькиных; и он бы преспокойно похаживал себе в школу в том, что есть, да тут произошло ещё одно очень важное событие.

Вернулся по ранению домой с фронта здешний кузнец Иван Лямин, и его сын Вася пришёл в школу в танкистском шлеме.

Шлем этот — кожаный, скрипучий, с чудесными кожаными гребешками на макушке — так всех мигом и сразил!

Учительницу на уроках в тот день почти никто не слушал. Все только и шептались про Васину обнову. На переменках в классе стояли невообразимые шум, толкотня. Все лезли к Васиной парте; все — кто в очередь, кто без очереди — шлем примеряли; а когда прозвучал последний звонок, то из класса никто не вышел, пока с места не поднялся сам Вася. Зато, когда он, наконец, шлем нахлобучил и застегнул снизу на блестящую пуговку, то ребята, как по команде, повалили за Васей на улицу валом.