Третий голос — самый опасный. Он вроде бы ничего и не просит, и говорит тихо, но иногда ей хочется улыбнуться, а иногда — встать, отогнать густой туман, положить руки ему на плечи, скользнуть ладонями по спине, обнимая, и…

Тогда — очень редко, но все же бывает — она возвращается в своё тело и ощущает мягкую лежанку под спиной и чуткие пальцы в волосах. Это прикосновение не причиняет боли, от него не хочется бежать, оно не обязывает ни к чему, но Персефона интуитивно чувствует, что это ловушка.

Третий голос тоже хочет, чтобы она вернулась.

В какой-то момент появляется четвёртый голос. Он-то как раз зовет, всхлипывает, шумно рыдает и просит прощения, и от этого голоса Персефоне хочется спрятаться. Провалиться поглубже, спрятаться подальше. Каждый раз она с охотой принимает тёмное облако, чтобы не слушать откровений четвертого голоса о том, как голос хотел, чтобы Персефона была счастлива, и что он не знал (не знала?), что она невинна, иначе никогда не отдал (отдала?) её Пейрифою. Тому самому, с грубыми руками, самодовольным смехом и скользким, намазанным маслом телом.

Четвёртый голос редко приходит один. Обычно он появляется вместе с первым или со вторым, словно они не до конца ему доверяют. С третьим — никогда, они, кажется, избегают друг друга. Персефона понимает третий голос как никогда. От четвертого голоса ей тоже хочется держаться подальше.

Но получается только поглубже.

***

— Тридцать стрел из колчанов

Извлечем и покажем.

Тридцать славилось ханов –

Об отважном расскажем… — это третий голос, иногда он тихо поет, и Персефона раздвигает руками тёмное марево, чтобы послушать. Песни обычно о снеге, о битвах, о возращении домой, о какой-то бестолковой нимфе, которая зачем-то таскается за третьим голосом и врёт, что любит его, хотя он знает, что не любит, да он и сам её не любит, а врёт, что любит, и так они ходят вдвоём, как два идиота, тяготясь присутствием друг друга вместо того, чтобы разойтись. Потом они с этим кое-как примиряются и начинают считать друг друга друзьями. Но ничего нормального из этого не получается. Потому, что если любить прекрасных нимф ещё можно, то в качестве друзей они обычно никакой критики не выдерживают.

Когда третий голос поет, он ничего не рассказывает. Не такое у него тогда настроение. Но Персефоне нравится песни, нравится их слушать. Песнь про Гэсэр-хана («тридцать славилось ханов…») он поет в три приема, и Персефона слушает. Второй голос слушает тоже, царица слышит его дыханье, и только появление четвертого голоса заставляет второй и третий исчезнуть. Тогда снова становится больно, горько и обидно, и Персефона стремится спрятаться от четвертого голоса, разговорах о материнской любви и истеричных слезах.

В какой-то момент она вдруг осознает, что стоит у черты. Стоит — и боится перешагнуть, потому что там, впереди, в бархатистой тьме зарождается жизнь, и тьма уже становится чем-то иным. Потому, что шагни — и уже не выплывешь, не вернёшься. Но стоит ли возвращаться? Стоит ли? Стоит?..

Но тут снова появляется третий голос, и снова начинает петь, и Персефона невольно прислушивается.

Речь в этой песне идет о незабвенном Гэсэр-хане, герое предыдущей песни, который полюбил прекрасную воительницу Другмо. Но воительница Другмо не спешила отвечать на чувства Гэсэр-хана, она не понятно с чего влюбилась в его лучшего друга, шамана из далеких земель, который её не любит, а любит только свободу, снег и метель. И Другмо ему ну вообще незачем, да ещё и перед Гэсэром неудобно. И вот Гэсэр-хан и его друг-шаман начинают строить козни и придумывать коварные планы, чтобы Другмо разочаровалась в шамане и оценила наконец Гэсэра. Получается у них с переменным успехом — Другмо влюбляется в Гэсэра, но считает себя обязанной принадлежать шаману, который когда-то исцелил её раненого отца. Вдобавок её похищают дэвы, чем путают планы друзей, и Гэсэру с шаманом выступают в поход, попутно совершают кучу подвигов и наживают столько же неприятностей. Огребает в основном шаман из-за своего мерзкого характера и желания не афишировать своё участие в подвигах чтобы не впечатлить Другмо ещё больше. Гэсэр-хан тоже от шамана не отстает, и желание друга «не привлёкать к себе внимание» не разделяет, полагая, что тот заслуживает место в легендах.

Персефона слушает и не может оторваться. Она даже отступает от черты, потому, что там звуки смазываются, а она не хочет пропустить ни слова.

Но тут снова появляется четвёртый голос. Врывается в песню, обрывает мелодию властными комментариями о том, что «чем петь, лучше бы думал, как ей помочь».

Третий голос продолжает петь так, словно не замечает четвёртый. О, Персефона тоже хотела бы его не замечать. Не слышать истеричных воплей о том, что третий — чудовище, и он виноват во всем, решительно во всем. Ведь если бы не он, четвертому голосу не пришлось бы искать героя, который взял бы в свои руки ее, Персефоны, счастье. Не пришлось бы выращивать те цветы.

«Из-за тебя, подземная сволочь, я отравила свою любимую дочь…»

«Замолчи!..» — обрывает её третий голос.

Оборвешь такое, как же. Проще бежать.

«Из-за тебя мне пришлось лишить её божественной силы! Из-за тебя…»

«Молчи! Не при ней!..»

«Не смей затыкать…» — вопит четвёртый голос, и Персефона вдруг ощущает мощный аромат трав и цветов. Не тех цветов, которые душили ее. Не тех, которых лишали сил и затягивали в облако пушистой тьмы. Других.

Но ей уже не важно, тех или не тех. Она задыхается этим ароматом, захлебывается ощущением боли и бессилия. Она пытается заслониться облаком тьмы, но запах и звук (о, эти пронзительные обвиняющие вопли, острым ножом вонзающиеся в барабанные перепонки!) гонит её прочь. Прочь!

Отчаявшись сбежать от этого кошмара, Персефона переступает черту.

И голоса постепенно стихают.

«Ей хуже! Беги за Гекатой!»

«Сначала убери от неё свои лапы!..»

«Деметра, пожалуйста, сейчас не время, ты, что, не видишь…»

«Убери лапы, мразь…»

Персефона не совсем понимает, почему ещё слышит все этим вопли, почему продолжает задыхаться тяжелым запахом гниющих цветов, почему к ней вернулось ощущение тела — пускай не всего, лишь боли от сжимающих её руку пальцев — но тут чужая рука отпускает, и вопли вдруг глохнут, и горло перестает стискивать спазмом, и в теле появляется легкость.

Теперь Персефона летит.

И тьма сменяется ослепительным светом.

31

Персефона

— Помыли волосы, умаслили тело благовонными маслами, — пели служанки-нимфы, пританцовывая вокруг Персефоны, примеряя на неё белоснежный свадебный наряд. — Теперь заплетем волосы в свадебную прическу и ты будешь самой красивой.

Будущая царица, чуть прищурившись, смотрела в зеркало. В нём отражалась беломраморная олимпийская купальня с колоннами, а ещё — бледная и решительная физиономия с наполовину убранными в прическу волосами. Красивая, да. Но не самая.

— Красивее Афродиты? — уточнила Персефона, чуть дернув уголком рта. Старая нянюшка, заменившая ей мать, укоризненно вздохнула: не успевшая засохнуть карминовая помада смазалась и потекла.

— Красивее, конечно, красивее, — захлопотала толстая Эфра, рабыня, давным-давно привезенная из Афин. — Только не надо разговаривать, госпожа, помада должна засохнуть. Извини. Я не хотела. Я же знала, что ты не причем. Это я чудовище, а не ты.

— Что? — моргнула Персефона и кисточка, которой другая служанка подкрашивала ей глаза, сорвалась с века и мазнула по скуле. — Что ты сказала?

— Я сказала, не нужно разговаривать, госпожа, — почтительно повторила Эфра. — Помада должна засохнуть.

Спокойно, без каких-либо признаков раздражения служанка снова вооружилась кисточкой и поправила макияж своей юной госпоже. Персефона закрыла глаза и уронила руки вдоль тела, борясь с желанием заткнуть уши, чтобы не слышать бестолковой болтовни слуг. Болтовни, от которой у неё болела голова и шумело в ушах.