Потом он вспомнил то странное сказание про мельницу Фроди, которое поведал ему Торвин. Вспомнил исполинских дев и короля, который не давал им даже минуты покоя.

«Разве не хочу я дать им отдохнуть, разве не хочу, чтобы они перестали вращать колесо войны?! Но я не знаю, как оторвать их от этого колеса. И себя — тоже».

Он чувствовал, как ремень его оттягивало точило великого правителя.

«По-настоящему свободен я был тогда, когда был трэлем».

* * *

Высунув голову из женской половины на задах огромного лагерного шатра короля Бургреда, Годива засеменила вдоль длинных, пока еще не заставленных снедью столов. В случае, если ее остановят, ей есть что ответить: она направляется к королевскому пивовару, чтобы велеть ему откупорить очередной бочонок с пивом и по настоянию Альфгара проследить за тем, как он будет это делать. В действительности же она просто мечтала вырваться из удушливого общества своих товарок, пока сердце ее не разорвалось от тоски и безысходности.

Ее уже трудно было назвать красавицей. Она знала, что другие женщины с удовольствием сплетничают о ней, злорадно потешаясь над увяданием фаворитки. Но о причинах они могут только догадываться. Они, конечно, знают, что Альфгар избивает, истязает ее обнаженное тело — и с каждым разом все свирепее, все беспощаднее — березовыми прутьями, так что на следующее утро ее сорочка прилипает к окровавленной плоти. Долго такое занятие не утаишь. Его не скрыли даже дубовые стены Тамворта, столицы Бургреда; шум проникал сквозь щели в бревнах и настилах. А уж когда это происходит в лагерных шатрах, которые на лето становятся домом для всех королей Англии, такое скрыть и подавно не удается.

И хотя люди все слышали, обо всем знали, помогать ей никто не собирался. На следующий день после порки мужчины при встрече прятали улыбки, а женщины говорили с ней елейными, задушевными голосами. Ведь все уверены, что свершается это по непреложным законам этого мира. Правда, они терялись в догадках относительно причин побоев, считая, вероятно, что эта женщина не может как следует ублажить своего повелителя.

Никто из них — за исключением Вульфгара, который все равно ничем не мог ей помочь, — не сознавал глубины той бездны отчаяния и стыда, в которую она канула. Это падение напоминало ей о себе всякий раз, когда она делила ложе со своим братом. Грех этот ей уже никогда не замолить… И никто не знает, что она стала убийцей. Дважды за эту зиму она ощущала в себе бремя другой жизни. Правда, хвала Господу, она так в ней и не зашевелилась. А если бы это случилось, у нее не хватило бы духу отправиться в лес искать себе родильный корень и пить изготовленную из него горькую настойку, чтобы убить в утробе дитя своего срама.

Но даже не это наложило морщины, иссушило прежде срока ее лицо, сдавило ей плечи, заставляло шаркать при ходьбе ногами, словно старуха. То была память о счастье, которое довелось ей однажды изведать. Память о жарком утре в лесу, о хороводе листвы над головой, об обжигающих ласках, о бьющемся в судорогах теле — и незабываемом чувстве освобождения.

Все это длилось не больше часа. И память об этом часе отравляет ей жизнь. И какой страшной получилась их последняя встреча. Перед ней был одноглазый человек с жестоким лицом. Непозабытая скорбь во взгляде. И потом наступает этот миг, когда он отпускает ее от себя…

Годива опустила глаза еще ниже и едва ли не бегом направилась через пустырь, оставленный перед королевским шатром. Сейчас здесь толпились воины из личной свиты Бургреда, его гезиты. Сновали посыльные. Расхаживали с бесстрастным видом воеводы. Мерсийская армия готовилась вступить в Норфолк. Прошелестев юбками мимо праздной группы, рассеянно слушающей слепого менестреля и его помощника, она вскользь заметила про себя, что исполняют они песнь о Зигмунде, сразившем дракона: она слышала ее прежде в доме отца.

Рассматривая ее, Шеф вдруг почувствовал, как похолодело у него на сердце. Казалось бы, нужно радоваться тому, что он застал ее с мужем в этом лагере. Хорошо и то, что, пройдя в шести от него футах, она умудрилась его не узнать. Плохо другое. Она подурнела, зачахла. И совсем грустно ему стало от того, что при взгляде на нее, против ожиданий, не защемило сердце. А ведь это происходило всякий раз, начиная с того самого дня, когда он впервые увидел в Годиве женщину. Значит, чего-то лишился он сам. Нет, не глаза, а чувства, которое хранила с детства душа.

Шеф гнал от себя эти мысли. Ему предстояло еще закончить балладу. Как только он допел до конца, Ханд сорвался с места и бросился к слушателям, призывно поводя перед их носами развязанной сумой. Те, добродушно урча, отпихивались от неказистого бродяжки. В конце концов сума его пополнилась ломтем черного хлеба и куском черствого сыра, а один воин бросил огрызок яблока. Разумеется, таким образом нечего было рассчитывать заработать себе на пропитание. Однако дальновидная парочка на это и не рассчитывала: с наступлением темноты они собирались разыскать знатного воеводу и испросить его разрешения немного поразвлечь размякших после обеда ратников. Вот тогда можно будет неплохо набить себе брюхо, получить ночлег и, коли повезет, даже несколько монет или паек на утро.

Впрочем, облик обоих вполне был под стать их полной несостоятельности как менестрелей. Прекрасно понимая, что на поприще исполнения баллад лавров ему не снискать, Шеф решил предстать жертвой кровавого времени, какие рассеяны были тогда по всей Англии: младший сын, был призван в ополчение, в сражении стал калекой, воевода его вышвырнул, семья отказалась… что ему остается, как не просить на пропитание, воспевая чужую доблесть и славу? А искусство Ханда снабдило эту легенду доказательствами на теле Шефа. Первым делом он нарисовал красочный шрам поперек его чела — этакий рваный рубец от удара топором или мечом, от которого несчастный лишился одного глаза. Затем он весьма умело обмотал несуществующую рану грязными лоскутами, какими в английской армии обычно пользовались лекари, выставив напоказ только ее края, что должно было напоминать о душераздирающем ее виде, скрытом под повязкой. Далее, Ханд подложил под широкие шаровары Шефа деревянные планки и крепко привязал их к его коленям: колени перестали сгибаться. И наконец, дабы сделать несчастие страдальца и вовсе нестерпимым, приладил к его позвоночнику металлическую пластину. Теперь и туловище для Шефа сделалось словно чужим.

— Ты выронил свой щит, — втолковывал Ханд другу. — А викинг полоснул тебя мечом по лицу. Ты стал падать вперед, и тогда тебе вдогонку заехали обухом топора и сломали позвоночник. Так что теперь ты можешь только волочить за собой ноги. Передвигаться будешь на костылях. Запомнишь?

Но никому и в голову не пришло выведывать у Шефа подробности этой истории. Опытному воину и так все было ясно. Но была и другая причина, по которой мерсийским ратникам не хотелось подвергать расспросам калеку и его худосочного дружка: им было страшно. Такая судьба могла постигнуть каждого. Короли и воеводы порой держали при себе искалеченных ветеранов, чтобы внушить всем остальным веру в их великодушие либо же повинуясь родственному чувству. Однако когда страна охвачена войной, благодарность и милосердие становятся обременительной роскошью.

Тем временем слушатели начали расходиться. Ханд вытрусил из мешка содержимое, половину отдал Шефу и уселся рядышком на корточки. Оба уписывали свой завтрак за обе щеки, и аппетит отнюдь не был притворным: в течение двух дней они подбирались все ближе к центру растянувшегося лагеря Бургреда. В день они были в состоянии одолеть до десяти миль, причем Шефа тащил на себе краденый ослик. С наступлением темноты они валились в своих ветхих одеждах прямо на холодную росу.

— Видел ты ее? — пробормотал Шеф.

— Когда она пойдет обратно, я подам ей знак, — ответил Ханд. Больше никто не произнес ни слова. И так было ясно, что это самая уязвимая часть их плана.

Затягивать свое отсутствие бесконечно Годива была не в состоянии. Там, в женской половине, в любую минуту могла поднять тревогу старуха, которой Альфгар поручил шпионить за ней. Если эта потаскуха, напутствовал муж старую каргу, заведет себе хахаля, он ее мигом отправит в Бристоль и сплавит по бросовой цене валлийским вождям на тамошнем невольничьем рынке.