– Давай, давай, управляйся быстро! – командовала Нэля.
Не только халат, – у неё по-новому были и локоны закручены.
– Во ты какая теперь! – удивлялся Костоглотов.
– А то! Дура я за триста пятьдесят по полу елозить! Да ещё и не подкормишься…
34
Как, наверно, у старика, пережившего сверстников, бывает тоскливая незаполненность – «пора, пора уходить и мне», так и Костоглотову в этот вечер в палате уже не жилось, хотя койки были все заполнены, и люди – всё люди, и заново поднимались как новые те же вопросы: рак или не рак? излечивают или нет? и какие другие средства помогают?
К концу дня последний ушёл Вадим: привезли золото, и его перевели в радиологическую палату.
Только и осталось Олегу пересматривать кровати и вспоминать, кто тут лежал с самого начала и сколько из них умерло. Получалось, что и умерло как будто немного.
Так душно было в палате и так тепло снаружи, что Костоглотов лёг спать с приоткрытым окном. Воздух весны переваливал на него через подоконник. Весеннее оживление слышалось и из маленьких двориков старых домишек, которые теснились вприлепку к стене медгородка с той стороны. Жизнь этих двориков через кирпичную стену городка не была видна, но сейчас хорошо слышались то хлопанье дверей, то крик на детей, то пьяный зык, то гнусавая патефонная пластинка, а уже поздно после отбоя донёсся женский сильный низкий голос, выводивший врастяжку, то ли с надрывом, то ли с удовольствием:
Все песни пели – о том же. Все люди думали – о том же. А Олегу надо было – о чём-нибудь другом.
Именно в эту ночь, когда встать предстояло рано и силы надо было беречь, Олег совсем не мог заснуть. Проволакивалось через его голову всё нужное и ненужное: недоспоренное с Русановым; недосказанное Шулубиным; и ещё Вадиму какие надо было высказать аргументы; и голова убитого Жука; и оживлённые лица Кадминых при жёлтой керосиновой лампе, когда он будет выкладывать им миллион городских впечатлений, а у них будут новости аульные и какие они за это время слышали музыкальные передачи – и приплюснутая хибарка будет казаться им троим наполненною вселенной; потом рассеянно-надменное выражение восемнадцатилетней Инны Штрём, к которой теперь Олег и подойти не посмеет; и эти два приглашения – два женских приглашения остаться ночевать, ещё и от них ломило голову: как нужно было правильно их понимать?
В том ледяном мире, который отформовал, отштамповал олегову душу, не было такого явления, такого понятия: «нерасчётливая доброта». И Олег – просто забыл о такой. И теперь ему чем угодно было легче объяснить это приглашение, чем простой добротой.
Что они имели в виду? и как он должен был поступить? – ему не было понятно.
С боку на бок, с боку на бок, и пальцы разминали невидимую папиросу…
Поднялся Олег и потащился пройтись.
В полутьме вестибюля, сразу у двери, в своём обычном тазике на полу сидел Сибгатов, отстаивая свой крестец – уже не с терпеливой надеждой, как прежде, а с завороженной безнадёжностью.
А за столиком дежурной сестры, спиной к Сибгатову, склонилась у лампы узкоплечая невысокая женщина в белом халате. Но это не была ни одна из сестёр – дежурил сегодня Тургун, и, наверно, он уже спал в комнате врачебных заседаний. Это была та диковинная воспитанная санитарка в очках, Елизавета Анатольевна. Она успела уже за вечер все дела переделать и вот сидела, читала.
За два месяца, которые пробыл тут Олег, эта старательная санитарка с лицом, полным быстрого смысла, не раз ползала под их кроватями, моя пол, когда все они, больные, лежали поверх; она передвигала там, в глубине, таимые сапоги Костоглотова, не побранясь ни разу; ещё она обтирала тряпками стенные панели; опорожняла плевательницы и начищала их до сверкания; разносила больным банки с наклейками; и всё то тяжёлое, неудобное или нечистое, что не положено было брать в руки сестре, она приносила и уносила.
И чем она безропотнее работала, тем меньше её в корпусе замечали. Две тысячи лет уже как сказано, что иметь глаза – не значит видеть.
Но тяжёлая жизнь углубляет способности зрения. И были тут, в корпусе, такие, кто друг друга сразу опознавали. Хотя не было им учреждено среди остальных ни погонов, ни явной формы, ни нарукавной повязки – а они легко опознавали друг друга: как будто по какому-то светящемуся знаку во лбу; как будто по стигматам на ладонях и плюснах. (На самом деле тут была тьма примет: слово оброненное одно; тон этого слова; пожимка губ между словами; улыбка, когда другие серьёзны; серьёзность, когда другие смеются.) Как узбеки или каракалпаки без труда признавали в клинике своих, так и эти, на кого хоть однажды упала тень колючей проволоки.
И Костоглотов с Елизаветой Анатольевной давно друг друга признали, уже давно понимающе здоровались друг с другом. А вот поговорить не сошлось им ни разу.
Теперь Олег подошёл к её столику, слышно хлопая шлёпанцами, чтоб не испугать:
– Добрый вечер, Елизавета Анатольевна!
Она читала без очков. Повернула голову – и самый поворот этот уже чем-то неназываемым отличался от её всегда готовного поворота на зов службы.
– Добрый вечер, – улыбнулась она со всем достоинством немолодой дамы, которая под устойчивым кровом приветствует доброго гостя.
Доброжелательно, не торопясь, они посмотрели друг на друга.
Выражалось этим, что они всегда готовы друг другу помочь.
Но что помочь – не могут.
Олег избочился кудлатой головой, чтоб лучше видеть книгу.
– И опять французская? И что же именно?
Странная санитарка ответила, мягко выговаривая «л»:
– Клёд Фаррер.
– И где вы всё французские берёте?
– А в городе есть иностранная библиотека. И ещё у одной старушки беру.
Костоглотов косился на книгу, как пёс на птичье чучело:
– А почему всегда французские?
Лучевые морщинки близ её глаз и губ выражали и возраст, и замученность, и ум.
– Не так больно, – ответила она. Голос её был постоянно негромок, выговор мягкий.
– А зачем боли бояться? – возразил Олег.
Ему было трудно стоять долго. Она заметила и пододвинула ему стул.
– У нас в России сколько? – лет двести уже наверно ахают: Париж! Париж! Все уши прогудели, – ворчал Костоглотов. – Каждую улицу, каждый кабачок мы должны им наизусть знать. А мне вот назло – совсем не хочется в Париж!
– Совсем не хочется? – засмеялась она, и он за ней. – Лучше под комендатуру?
Смех у них был одинаковый: как будто и начали, а дальше не тянется.
– Нет, правда, – брюзжал Костоглотов. – Какая-то легкомысленная перебросочка. Так и хочется их осадить: эй, друзья! а – вкалывать вы как? а на черняшке без приварка, а?
– Это несправедливо. Значит, они ушли от черняшки. Заслужили.
– Ну, может быть. Может, это я от зависти. А всё-таки осадить хочется.
Сидя на стуле, Костоглотов переваливался то вправо, то влево, будто тяготился излишне высоким туловищем. Без всякого перехода он естественно и прямо спросил:
– А вы – за мужа? Или сами по себе?
Так же прямо и сразу ответила и она, будто он её о дежурстве спрашивал:
– Всей семьёй. Кто за кого – не поймёшь.
– И сейчас все вместе?
– О, нет! Дочь в ссылке умерла. После войны переехали сюда. Отсюда мужа взяли на второй круг, в лагерь.
– И теперь вы одна?
– Сынишка. Восемь лет.
Олег смотрел на её лицо, не задрожавшее к жалости.
Ну да ведь они о деловом говорили.
– На второй – в сорок девятом?
– Да.
– Нормально. А какой лагерь?
– Станция Тайшет.
Опять кивнул Олег:
– Ясно. Озёрлаг. Он может быть и у самой Лены, а почтовый ящик – Тайшет.
– И вы там были?? – вот надежды сдержать она не могла!
– Нет, но просто знаю. Всё ж пересекается.
– Дузарский!?? Не встречали?.. Нигде?..
Она всё-таки надеялась! Встречал… Сейчас расскажет…