– Клиника берёт с больных письменное согласие перед операцией, – напомнила Донцова.
(К чему это она об операции?.. Вот уж на операцию он ни за что!)
– Спасибо! За это – спасибо, хотя она так делает для собственной безопасности. Но кроме операции – ведь вы ни в чём не спрашиваете больного, ничего ему не поясняете! Ведь чего стоит один рентген!
– О рентгене – где это вы набрались слухов? – догадывалась Донцова. – Не от Рабиновича ли?
– Никакого Рабиновича я не знаю! – уверенно мотнул головой Костоглотов. – Я говорю о принципе.
(Да, именно от Рабиновича он слышал эти мрачные рассказы о последствиях рентгена, но обещал его не выдавать. Рабинович был амбулаторный больной, уже получивший двести с чем-то сеансов, тяжело переносивший их и с каждым десятком приближавшийся, как он ощущал, не к выздоровлению, а к смерти. Там, где жил он, – в квартире, в доме, в городе, – никто его не понимал: здоровые люди, они с утра до вечера бегали и думали о каких-то удачах и неудачах, казавшихся им очень значительными. Даже своя семья уже устала от него. Только тут, на крылечке противоракового диспансера, больные часами слушали его и сочувствовали. Они понимали, что это значит, когда окостенел подвижный треугольник «дужки» и сгустились рентгеновские рубцы по всем местам облучения.)
Скажите, он говорил о принципе!.. Только и не хватало Донцовой и её ординаторам проводить дни в собеседованиях с больными о принципах лечения! Когда б тогда и лечить!
Но такой дотошный любознательный упрямец, как этот, или как Рабинович, изводивший её выяснениями о ходе болезни, попадались на пятьдесят больных один, и не миновать было тяжкого жребия иногда с ними объясниться. Случай же с Костоглотовым был особый и медицински: особый в том небрежном, как будто заговорно-злобном ведении болезни до неё, когда он был допущен, дотолкнут до самой смертной черты, – и особый же в том крутом, исключительно быстром оживлении, которое под рентгеном у него началось.
– Костоглотов! За двенадцать сеансов рентген сделал вас живым человеком из мертвеца – и как же вы смеете руку заносить на рентген? Вы жалуетесь, что вас в лагере и ссылке не лечили, вами пренебрегали, – и тут же вы жалуетесь, что вас лечат и о вас безпокоятся. Где логика?
– Получается, логики нет, – потряс чёрными кудлами Костоглотов. – Но, может быть, её и не должно быть, Людмила Афанасьевна? Ведь человек же – очень сложное существо, почему он должен быть объяснён логикой? или там экономикой? или физиологией? Да, я приехал к вам мертвецом, и просился к вам, и лежал на полу около лестницы – и вот вы делаете логический вывод, что я приехал к вам спасаться любой ценой. А я не хочу – любой ценой!! Такого и на свете нет ничего, за что б я согласился платить любую цену! – Он стал спешить, как не любил, но Донцова клонилась его перебить, а ещё тут много было высказать. – Я приехал к вам за облегчением страданий! Я говорил: мне очень больно, помогите! И вы помогли! И вот мне не больно. Спасибо! Спасибо! Я – ваш благодарный должник. Только теперь – отпустите меня! Дайте мне, как собаке, убраться к себе в конуру и там отлежаться и отлизаться.
– А когда вас снова подопрёт – вы опять приползёте к нам?
– Может быть. Может быть, опять приползу.
– И мы должны будем вас принять?
– Да!! И в этом я вижу ваше милосердие! А вас безпокоит что? – процент выздоровления? отчётность? Как вы запишете, что отпустили меня после пятнадцати сеансов, если Академия Медицинских Наук рекомендует не меньше шестидесяти?
Такой сбивчивой ерунды она ещё никогда не слышала. Как раз с точки зрения отчётности очень выгодно было сейчас его выписать с «резким улучшением», а через пятьдесят сеансов этого не будет.
А он всё толок своё:
– С меня довольно, что вы опухоль попятили. И остановили. Она – в обороне. И я в обороне. Прекрасно. Солдату лучше всего живётся в обороне. А вылечить «до конца» вы всё равно не сможете, потому что никакого конца у ракового лечения не бывает. Да и вообще все процессы природы характеризуются асимптотическим насыщением, когда большие усилия приводят уже к малым результатам. В начале моя опухоль разрушалась быстро, теперь пойдёт медленно – так отпустите меня с остатками моей крови.
– Где вы этих сведений набрались, интересно? – сощурилась Донцова.
– А я, знаете, с детства любил подчитывать медицинские книги.
– Но чего именно вы боитесь в нашем лечении?
– Чего мне бояться – я не знаю, Людмила Афанасьевна, я не врач. Это, может быть, знаете вы, да не хотите мне объяснить. Вот, например, Вера Корнильевна хочет назначить мне колоть глюкозу…
– Обязательно.
– А я – не хочу.
– Да почему же?
– Во-первых, это неестественно. Если мне уж очень нужен виноградный сахар – так давайте мне его в рот! Что это придумали в двадцатом веке: каждое лекарство – уколом? Где это видано в природе? у животных? Пройдёт сто лет – над нами, как над дикарями, будут смеяться. А потом – как колют? Одна сестра попадёт сразу, а другая истычет весь этот вот… локтевой сгиб. Не хочу! Потом я вижу, что вы подбираетесь к переливанию мне крови…
– Вы радоваться должны! Кто-то отдаёт вам свою кровь! Это – здоровье, это – жизнь!
– А я не хочу! Одному чечену тут при мне перелили, его потом на койке подбрасывало три часа, говорят: «неполное совмещение». А кому-то ввели кровь мимо вены, у него шишка на руке вскочила. Теперь компрессы, и парят целый месяц. А я не хочу.
– Но без переливания крови нельзя давать много рентгена.
– Так не давайте!! Почему вообще вы берёте себе право решать за другого человека? Ведь это – страшное право, оно редко ведёт к добру. Бойтесь его! Оно не дано и врачу.
– Оно именно дано врачу! В первую очередь – ему! – убеждённо вскрикнула Донцова, уже сильно рассерженная. – А без этого права не было б и медицины никакой!
– А к чему это ведёт? Вот скоро вы будете делать доклад о лучевой болезни, так?
– Откуда вы знаете? – изумилась Людмила Афанасьевна.
– Да это легко предположить…
(Просто лежала на столе толстая папка с машинописными листами. Надпись на папке приходилась Костоглотову вверх ногами, но за время разговора он прочел её и обдумал.)
– …легко догадаться. Потому что появилось новое название и, значит, надо делать доклады. Но ведь и двадцать лет назад вы облучали какого-нибудь такого Костоглотова, который отбивался, что боится лечения, а вы уверяли, что всё в порядке, потому что ещё не знали лучевой болезни. Так и я теперь: ещё не знаю, чего мне надо бояться, но – отпустите меня! Я хочу выздоравливать собственными силами. Вдруг да мне станет лучше, а?
Есть истина у врачей: больного надо не пугать, больного надо подбодрять. Но такого назойного больного, как Костоглотов, надо было, напротив, ошеломить.
– Лучше? Не станет! Могу вас заверить, – она прихлопнула четырьмя пальцами по столу, как хлопушкой муху, – не станет! Вы, – она ещё соразмеряла удар, – умрёте!
Посмотрела, как он вздрогнет. Но он только затих.
– У вас будет судьба Азовкина. Видели, да? Ведь у вас с ним одна болезнь и запущенность почти одинаковая. Ахмаджана мы спасаем – потому что его стали облучать сразу после операции. А у вас потеряно два года, вы думайте об этом! И нужно было сразу делать вторую операцию – ближнего по ходу следования лимфоузла, а вам пропустили, учтите. И метастазы потекли! Ваша опухоль – из самых опасных видов рака! Она опасна тем, что скоротечна и резко-злокачественна, то есть очень быстро даёт метастазы. Её смертность совсем недавно составляла девяносто пять процентов, вас устраивает? Вот, я вам покажу…
Она вытащила папку из груды и начала рыться в ней.
Костоглотов молчал. Потом заговорил, но тихо, совсем не так уверенно, как раньше:
– Откровенно говоря, я за жизнь не очень-то держусь. Не только впереди у меня её нет, но и сзади не было. И если проглянуло мне пожить полгодика – надо их и прожить. А на десять-двадцать лет планировать не хочу. Лишнее лечение – лишнее мучение. Начнётся рентгеновская тошнота, рвоты – зачем?..