– Тоже, – только и ответил новичок, будто не слышал всего вопроса. Лицо его не усвоило дёмкиного облегчения, никак не изменились его большие круглые уставленные глаза – то ли слишком пристальные, то ли совсем ничего не видящие.

Дёмка ушёл, новичку постелили, он сел на койку, прислонился к стене – и опять молча уставился укрупнёнными глазами. Он глазами не водил, а уставлялся на кого-нибудь одного в палате и так долго смотрел. Потом всю голову поворачивал – на другого смотрел. А может и мимо. Он не шевелился на звуки и движения в палате. Не говорил, не отвечал, не спрашивал. Час прошёл – всего-то и вырвали из него, что он из Ферганы. Да от сестры услышали, что его фамилия – Шулубин.

Он – филин был, вот кто он был, Русанов сразу признал: эти кругло-уставленные глаза с неподвижностью. И без того была палата невесёлая, а уж этот филин совсем тут некстати. Угрюмо уставился он на Русанова и смотрел так долго, что стало просто неприятно. На всех он так уставлялся, будто все они тут были в чём-то виноваты перед ним. И уже не могла их палатная жизнь идти прежним непринуждённым ходом.

Павлу Николаевичу был вчера двенадцатый укол. Уж он втянулся в эти уколы, переносил их без бреда, но развились у него частые головные боли и слабость. Главное выяснилось, что смерть ему не грозит, конечно, – это была семейная паника. Вот уже не стало половины опухоли, а то, что ещё сидело на шее, помягчело, и хотя мешало, но уже не так, голове возвращалась свобода движения. Оставалась одна только слабость. Слабость можно перенести, в этом даже есть приятное: лежать и лежать, читать «Огонёк» и «Крокодил», пить укрепляющее, выбирать вкусное, что хотелось бы съесть, говорить бы с приятными людьми, слушать бы радио – но это уже дома. Оставалась бы одна только слабость, если бы Донцова жёстким упором пальцев не щупала б ему больно ещё под мышками всякий раз, не надавливала бы, как палкой. Она искала чего-то, а месяц тут полежав, можно было догадаться, чего ищет: второй новой опухоли. И в кабинет его вызывала, клала и щупала пах, так же остро, больно надавливая.

– А что, может переброситься? – с тревогой спрашивал Павел Николаевич. Затмевалась вся его радость от спада опухоли.

– Для того и лечимся, чтоб – нет! – встряхивала головой Донцова. – Но ещё много уколов надо перенести.

– Ещё столько? – ужасался Русанов.

– Там видно будет.

(Врачи никогда точно не говорят.)

Он уже был так слаб от двенадцати, уже качали головами над его анализами крови – а надо было выдержать ещё столько же? Не мытьём, так катаньем болезнь брала своё. Опухоль спадала, а настоящей радости не было. Павел Николаевич вяло проводил дни, больше лежал. К счастью, присмирел и Оглоед, перестал орать и огрызаться, теперь-то видно было, что он не притворяется, укрутила болезнь и его. Всё чаще он свешивал голову вниз и так подолгу лежал, сожмурив глаза. А Павел Николаевич принимал порошки от головной боли, смачивал лоб тряпкой и глаза прикрывал от света. И так они лежали рядом, вполне мирно, не перебраниваясь, – по много часов.

За это время повесили над широкой лестничной площадкой (откуда унесли в морг того маленького, что всё сосал кислородные подушки) лозунг, – как полагается, белыми буквами по длинному кумачовому полотну:

БОЛЬНЫЕ! НЕ РАЗГОВАРИВАЙТЕ ДРУГ С ДРУГОМ О ВАШИХ БОЛЕЗНЯХ!

Конечно, на таком кумаче и на таком видном месте приличней было бы вывесить лозунг из числа октябрьских или первомайских, – но для их здешней жизни был очень важный и этот призыв, и уже несколько раз Павел Николаевич, ссылаясь на него, останавливал больных, чтоб не травили душу.

(А вообще-то, рассуждая по-государственному, правильней было бы опухолевых больных в одном месте не собирать, раскидывать их по обычным больницам, и они друг друга бы не пугали, и им можно было бы правды не говорить, и это было бы гораздо гуманнее.)

В палате люди менялись, но никогда не приходили весёлые, а всё пришибленные, заморенные. Один Ахмаджан, уже покинувший костылёк и скорый к выписке, скалил белые зубы, но развеселить, кроме себя, никого не умел, а только, может быть, вызывал зависть.

И вдруг сегодня, часа через два после угрюмого новичка, среди серенького унылого дня, когда все лежали по кроватям и стёкла, замытые дождём, так мало пропускали света, что ещё прежде обеда хотелось зажечь электричество, да чтоб скорей вечер наступал, что ли, – в палату, опережая сестру, быстрым здоровым шагом вошёл невысокий, очень живой человек. Он даже не вошёл, он ворвался – так поспешно, будто здесь были выстроены в шеренгу для встречи, и ждали его, и утомились. И остановился, удивясь, что все вяло лежат на койках. Даже свистнул. И с энергичной укоризной бодро заговорил:

– Э-э, браты, что это вы подмокли все? Что это вы ножки съёжили? – Но хотя они и не были готовы ко встрече, он их приветствовал полувоенным жестом, вроде салюта: – Чалый, Максим Петрович! Прошу любить! Во?ль-на?!

Не было на его лице ракового истомления, играла жизнелюбивая уверенная улыбка – и некоторые улыбнулись ему навстречу, в том числе и Павел Николаевич. За месяц среди всех нытиков это, кажется, первый был человек!

– Та-ак, – никого не спрашивая, быстрыми глазами высмотрел он свою койку и вбивчиво протопал к ней. Это была койка рядом с Павлом Николаевичем, бывшая Мурсалимова, и новичок зашёл в проход со стороны Павла Николаевича. Он сел на койку, покачался, поскрипел. Определил: – Амортизация – шестьдесят процентов. Главврач мышей не ловит.

И стал разгружаться, а разгружать ему оказалось нечего: в руках ничего, в одном кармане бритва, а в другом пачка, но не папирос – а игральных, почти ещё новых карт. Он вытянул колоду, протрещал по ней пальцами и, смышлёными глазами глядя на Павла Николаевича, спросил:

– Швыряетесь?

– Да иногда, – благожелательно признался Павел Николаевич.

– Преферанс?

– Мало. Больше в подкидного.

– Это не игра, – строго сказал Чалый. – А – штос? Винт? Покер?

– Куда там! – смущённо отмахнулся Русанов. – Учиться было некогда.

– Здесь и научим, а где ж ещё? – вскинулся Чалый. – Как говорится: не умеешь – научим, не хочешь – заставим!

И смеялся. По его лицу у него был нос велик – мягкий, большой нос, подрумяненный. Но именно благодаря этому носу лицо его выглядело простодушным, располагающим.

– Лучше покера игры нет! – авторитетно заверил он. – И ставки – втёмную.

И, уже не сомневаясь в Павле Николаевиче, оглядывался ещё за партнёрами. Но никто рядом не внушал ему надежды.

– Я! Я буду учился! – кричал из-за спины Ахмаджан.

– Хорошо, – одобрил Чалый. – Ищи вот, что б нам тут между кроватями перекинуть.

Он обернулся дальше, увидел замерший взгляд Шулубина, увидел ещё одного узбека в розовой чалме с усами свисающими, тонкими, как выделанными из серебряной нити, – а тут вошла Нэля с ведром и тряпкой для неурочного мытья полов.

– О-о-о! – оценил сразу Чалый. – Какая девка посадочная! Слушай, где ты раньше была? Мы б с тобой на качелях покатались.

Нэля выпятила толстые губы, это она так улыбалась:

– А чо ж, и счас не поздно. Да ты хворый, куда те?

– Живот на живот – всё заживёт, – рапортовал Чалый. – Или ты меня робеешь?

– Да сколько там в тебе мужика! – примерялась Нэля.

– Для тебя – насквозь, не бось! – резал Чалый. – Ну скорей, скорей, становись пол мыть, охота фасад посмотреть!

– Гляди, это у нас даром, – благодушествовала Нэля и, шлёпнув мокрую тряпку под первую койку, нагнулась мыть.

Может быть, вовсе не был болен этот человек? Наружной болячки у него не было видно, не выражало лицо и внутренней боли. Или это он приказом воли так держался, показывал тот пример, которого не было в палате, но который только и должен быть в наше время у нашего человека? Павел Николаевич с завистью смотрел на Чалого.

– А – что у вас? – спросил он тихо, между ними двумя.

– У меня? – тряхнулся Чалый. – Полипы!