Сколько он рвался отсюда уехать, а теперь, когда ему подходили сроки выписываться, было уже и жаль. В Уш-Тереке он перестанет видеть Вегу. И как же?

Сегодня, в воскресенье, он как раз не имел надежды увидеть её. А день был тёплый, солнечный, с неподвижным воздухом, застывшим для разогрева, для перегрева, – и Олег отправился гулять по двору, и дыша, и разнимаемый этим густеющим теплом, хотел представить, а как она это воскресенье проводит? чем занята?

Он теперь передвигался вяло, не так, как раньше; он уже не вышагивал твёрдо по намеченной прямой, круто поворачиваясь в её концах. Он шёл ослабло, с осторожностью; приседал на какую-нибудь скамью, а если вся была свободна, то и растягивался полежать.

Так и сегодня, в халате незастёгнутом, внапашку, он брёл, со спиной осевшей, то и дело останавливался и задирал голову смотреть на деревья. Одни уже стояли вползелени, другие вчетверть, а дубы не развернулись нисколько. И всё было – хорошо!

Неслышной, незаметно вылезающей, уже много зеленело травки там и здесь – такой даже большой, что за прошлогоднюю б её принять, если б не так зелена.

На одной открытой аллейке, на пригреве, Олег увидел Шулубина. Тот сидел на плохонькой узкодосочной скамье без спинки, сидел на бёдрах, свисая несколько и назад, несколько и вперёд, а руки его, вытянутые и соединённые в пальцах, были сжаты между коленями. И так, ещё с головой опущенной, на отъединённой скамейке, в резких светах и тенях, он был как скульптура потерянности.

Олег не против был бы сейчас подсесть к Шулубину: он ни разу ещё не улучил толково с ним поговорить, а хотелось, потому что из лагеря он знал: те-то и носят в себе, кто молчат. Да и вмешательство Шулубина в спор на поддержку расположило и задело Олега.

И всё ж он решил пройти мимо: всё оттуда же понял он и признал священное право всякого человека на одиночество.

Шёл он мимо, но медленно, загребая сапогами по гравию, не мешая себя и остановить. Шулубин увидел-таки сапоги, а по сапогам поднял голову. Посмотрел безучастно, как бы лишь признавая – «да, мы ведь в одной палате лежим». И Олег ещё два шага отмерил, когда Шулубин полувопросом предложил ему:

– Садитесь?

На ногах Шулубина тоже были не простые больничные тапочки, но комнатные туфли с высокими бочками, оттого он мог тут гулять и сидеть. А голова – открытая, редкие колечки серых волос.

Олег завернул, сел, будто всё равно ему было, что дальше идти, что сидеть, а сидеть, впрочем, и лучше.

С какого конца ни начни, мог бы он закинуть Шулубину узловой вопрос – тот узловой, в ответе на который человек – весь. Но вместо этого только спросил:

– Так что, послезавтра, Алексей Филиппыч?

Он и без ответа знал, что послезавтра. Вся палата знала, что на послезавтра назначена Шулубину операция. А сила была в «Алексее Филиппыче», как никто ещё в палате не называл молчаливого Шулубина. Сказано это было как ветеран ветерану.

– На последнем солнышке погреться, – кивнул Шулубин.

– Не после-еднее, – пробасил Костоглотов.

А косясь на Шулубина, подумал, что, может быть, и последнее. Подрывало силы Шулубина, что он очень мало ел, меньше, чем велел ему аппетит: он берёгся, чтобы потом меньше испытывать болей. В чём болезнь Шулубина, Костоглотов уже знал и теперь спросил:

– Так и решили? На бок выводить?

Собрав губы, как для чмоканья, Шулубин ещё покивал.

Помолчали.

– Всё-таки есть рак и рак, – высказал Шулубин, смотря перед собою, не на Олега. – Из раков – ещё какой рак. В каждом плохом положении ещё есть похуже. Мой случай такой, что и с людьми не поговоришь, не посоветуешься.

– Да мой, пожалуй, тоже.

– Нет, мой хуже, как хотите! У меня болезнь какая-то особенно унизительная. Особенно оскорбительная. И последствия страшные. Если я останусь жив, – а это ещё большое «если», – около меня неприятно будет стоять, сидеть, вот как вы сейчас. Все будут стараться – шага за два. А если кто-нибудь станет ближе, я сам непременно буду думать: ведь он еле терпит, он меня проклинает. То есть уже вообще с людьми не побудешь.

Костоглотов подумал, чуть насвистывая – не губами, а зубами, рассеянно проталкивая воздух через соединённые зубы.

– Вообще трудно считаться, кому тяжелей. Это ещё трудней, чем соревноваться успехами. Свои беды каждому досадней. Я, например, мог бы заключить, что прожил на редкость неудачную жизнь. Но откуда я знаю: может быть, вам было ещё круче? Как я могу утверждать со стороны?

– И не утверждайте, а то ошибётесь. – Шулубин повернул-таки голову и вблизи посмотрел на Олега слишком выразительными круглыми глазами с кровоизлияниями по белку. – Самая тяжёлая жизнь совсем не у тех, кто тонет в море, роется в земле или ищет воду в пустынях. Самая тяжёлая жизнь у того, кто каждый день, выходя из дому, бьётся головой о притолоку – слишком низкая… Вы – что, я понял так: воевали, потом сидели, да?

– Ещё – института не кончил. Ещё – в офицеры не взяли. Ещё – в вечной ссылке сижу. – Олег задумчиво это всё отмеривал, без жалобы. – Ещё вот – рак.

– Ну, раками мы поквитаемся. А насчёт остального, молодой человек…

– Да какой я к чертям молодой! То? считаете, что голова на плечах – первая? что шкура не перелицована?..

– …Насчёт остального я вам так скажу: вы хоть врали меньше, понимаете? вы хоть гнулись меньше, цени?те! Вас арестовывали, а нас на собрания загоняли: прорабатывать вас. Вас казнили – а нас заставляли стоя хлопать оглашённым приговорам. Да не хлопать, а – требовать расстрела, требовать! Помните, как в газетах писали: «как один человек всколыхнулся весь советский народ, узнав о безпримерно подлых злодеяниях»… Вот это «как один человек» вы знаете чего стоит? Люди мы все-все разные и вдруг – «как один человек»! Хлопать-то надо ручки повыше задирать, чтоб и соседи видели, и президиум. А – кому не хочется жить?.. Кто на защиту вашу стал? Кто возразил? Где они теперь?.. Если такой воздерживается, не против, что вы! воздерживается, когда голосуют расстрел Промпартии, – «пусть объяснит! – кричат, – пусть объяснит!» Встаёт с пересохшим горлом: «Я думаю, на двенадцатом году революции можно найти другие средства пресечения…» Ах, негодяй! Пособник! Агент!.. И на другое утро – повесточка в ГПУ. И – на всю жизнь.

И произвёл Шулубин то странное спиральное кручение шеей и круглое головой. Он на скамейке-то, перевешенный вперёд и назад, сидел, как на насесте крупная неуседливая птица.

Костоглотов старался не быть от сказанного польщённым:

– Алексей Филиппыч, это значит – какой номер потянешь. Вы бы на нашем месте были такими же мучениками, мы на вашем – такими же приспособленцами. Но ведь вот что: калило и пекло таких, как вы, кто понимал. Кто понял рано. А тем, кто верил, – было легко. У них и руки в крови – так не в крови, они ж не понимали.

Косым пожирающим взглядом мелькнул старик:

– А кто это – верил?

– Да я вот верил. До финской войны.

– А сколько это – верили? Сколько это – не понимали? С пацана и не спрос. Но признать, что вдруг народишка наш весь умом оскудел, – не могу! Не иду! Бывало, что б там барин с крыльца ни молол, мужики только осторожненько в бороды ухмылялись: и барин видит, и приказчик сбоку замечает. Подойдёт пора кланяться – и все «как один человек». Так это значит – мужики барину верили, да? Да кем это нужно быть, чтобы верить? – вдруг стал раздражаться и раздражаться Шулубин. Его лицо при сильном чувстве всё смещалось, менялось, искажалось, ни одна черта не оставалась покойной. – То все профессоры, все инженеры стали вредители, а он – верит? То лучшие комдивы Гражданской войны – немецко-японские шпионы, а он – верит? То вся ленинская гвардия – лютые перерожденцы, а он – верит? То все его друзья и знакомые – враги народа, а он – верит? То миллионы русских солдат изменили родине – а он всё верит? То целые народы от стариков до младенцев срезают под корень – а он всё верит? Так сам-то он кто, простите, – дурак?! Да неужели ж весь народ из дураков состоит? – вы меня извините! Народ умён – да жить хочет. У больших народов такой закон: всё пережить и остаться! И когда о каждом из нас история спросит над могилой – кто ж он был? – останется выбор по Пушкину: