Гангарт сидела бледная, будто решения ждала себе.

– Ну, спасибо, – немного легче стало Донцовой. – И… что же?

Сколько раз за этим глотком передышки ждали больные решения от неё, и всегда это решение строилось на разуме, на цифрах, это был логически постигаемый и перекрестно проверенный вывод. Но какая же бочка ужаса ещё таилась, оказывается, в этом глотке!

– Да что ж, Людочка, – успокоительно рокотал Орещенков. – Мир ведь несправедлив. Были бы вы не наша, мы бы вот так сейчас, с альтернативным диагнозом, передали бы вас хирургам, а они бы там что-нибудь резанули, по пути что-нибудь бы выхватили. Есть такие негодники, что из брюшной полости никогда без сувенира не уйдут. Резанули бы – и выяснилось, кто ж тут прав. Но вы ведь – наша. И в Москве, в институте рентгенорадиологии, – наша Леночка, и Серёжа там. Так вот что мы решили: поезжайте-ка вы туда?.. У-гм? Они прочтут, что мы им напишем, они вас и сами посмотрят. Число мнений увеличится. Если надо будет резать – так там и режут лучше. И вообще там всё лучше, а?

(Он сказал: «Если надо будет резать». Он хотел выразить, что, может, и не придётся?.. Или нет, вот что… Нет, хуже…)

– То есть, – сообразила Донцова, – операция настолько сложна, что вы не решаетесь делать её здесь?

– Да нет же, ну нет! – нахмурился и прикрикнул Орещенков. – Не ищите за моими словами ничего больше сказанного. Просто мы устраиваем вам… как это?.. блат. А не верите – вон, – кивнул на стол, – берите плёнку и смотрите сами.

Да, это было так просто! Это было – руку протянуть и подвластно её анализу.

– Нет, нет, – отгородилась Донцова от рентгенограммы. – Не хочу.

Так и решили. Поговорили с главным. Донцова съездила в республиканский минздрав. Там почему-то нисколько не тянули, а дали ей и разрешение, и направление. И вдруг оказалось, что, по сути, ничто больше уже не держит её в городе, где она проработала двадцать лет.

Верно знала Донцова, когда ото всех скрывала свою боль: только одному человеку объяви – и всё тронется неудержимо, и от тебя ничего уже не будет зависеть. Все постоянные жизненные связи, такие прочные, такие вечные, – рвались и лопались не в дни даже, а в часы. Такая единственная и незаменимая в диспансере и дома – вот она уже и заменялась.

Такие привязанные к земле – мы совсем на ней и не держимся!..

И что же теперь было медлить? В ту же среду она шла в свой последний обход по палатам с Гангарт, которой передавала заведывание лучевым отделением.

Этот обход у них начался утром, а шёл едва ли не до обеда. Хотя Донцова очень надеялась на Верочку, и всех тех же стационарных знала Гангарт, что и Донцова, но когда Людмила Афанасьевна начала идти мимо коек больных с сознанием, что вряд ли вернётся к ним раньше месяца, а может быть, не вернётся совсем, – она первый раз за эти дни просветлилась и немного окрепла. К ней вернулись интерес и способность соображать. Как-то сразу отшелушилось её утреннее намерение скорей передать дела, скорей оформить последние бумаги и ехать домой собираться. Так привыкла она направлять всё властно сама, что и сегодня ни от одного больного не могла отойти, не представив себе хоть месячного прогноза: как потечёт болезнь, какие новые средства понадобятся в лечении, в каких неожиданных мерах может возникнуть нужда. Она почти как прежде, почти как прежде ходила по палатам – и это были первые облегчённые часы в заверти её последних дней.

Она привыкала к горю.

А вместе с тем шла она и как лишённая врачебных прав, как дисквалифицированная за какой-то непростительный поступок, к счастью ещё не объявленный больным. Она выслушивала, назначала, указывала, смотрела мнимо-вещим взглядом на больную, а у самой холодок тёк по спине, что она уже не смеет судить жизнь и смерть других, что через несколько дней она будет такая же безпомощная и поглупевшая лежать в больничной постели, мало следя за своею внешностью, – и ждать, что скажут старшие и опытные. И бояться болей. И может быть, досадовать, что легла не в ту клинику. И может быть, сомневаться, что её не так лечат. И как о счастьи самом высшем мечтать о будничном праве быть свободной от больничной пижамы и вечером идти к себе домой.

Это всё подступало и опять-таки мешало ей соображать с обычной определённостью.

А Вера Корнильевна безрадостно принимала бремя, которого совсем не хотела такой ценой. Да и вообще-то не хотела.

«Мама» не пустое было для Веры слово. Она дала Людмиле Афанасьевне самый тяжёлый диагноз из трёх, она ожидала для неё изнурительной операции, которой та, подточенная хронической лучевой болезнью, могла и не вынести. Она ходила сегодня с ней рядом и думала, что, может быть, это в последний раз – и ей придётся ещё многие годы ходить между этих коек и всякий день щемяще вспоминать о той, кто сделал из неё врача.

И незаметно снимала пальцем слезинки.

А должна была Вера сегодня, напротив, как никогда чётко предвидеть и не упустить задать ни одного важного вопроса, – потому что все эти полсотни жизней первый раз полной мерой ложились на неё, и уже спрашивать будет не у кого.

Так, в тревоге и рассеянии, тянулся их обход полдня. Сперва они прошли женские палаты. Потом всех лежащих в лестничном вестибюле и коридоре. Задержались, конечно, около Сибгатова.

Сколько ж было вложено в этого тихого татарина! А выиграны только месяцы оттяжки, да и месяцы какие – этого жалкого бытия в неосвещённом непроветренном углу вестибюля. Уже не держал Сибгатова крестец, только две сильных руки, приложенных сзади к спине, удерживали его вертикальность; вся прогулка его была – перейти посидеть в соседнюю палату и послушать, о чём толкуют; весь воздух – что дотягивалось из дальней форточки; всё небо – потолок.

Но даже и за эту убогую жизнь, где ничего не содержалось, кроме лечебных процедур, свары санитарок, казённой еды да игры в домино, – даже за эту жизнь с зияющею спиной на каждом обходе светились благодарностью его изболелые глаза.

И Донцова подумала, что если свою обычную мерку отбросить, а принять от Сибгатова, так она ещё – счастливый человек.

А Сибгатов уже слышал откуда-то, что Людмила Афанасьевна – сегодня последний день.

Ничего не говоря, они гляделись друг в друга, разбитые, но верные союзники, перед тем как хлыст победителя разгонит их в разные края.

«Ты видишь, Шараф, – говорили глаза Донцовой, – я сделала что могла. Но я ранена и падаю тоже».

«Я знаю, мать, – отвечали глаза татарина. – И тот, кто меня родил, не сделал для меня больше. А я вот спасать тебя – не могу».

С Ахмаджаном исход был блестящий: незапущенный случай, всё сделано точно по теории и точно по теории оправдывалось. Подсчитали, сколько он облучён, и объявила ему Людмила Афанасьевна:

– Выписываешься!

Это бы с утра надо было, чтоб дать знать старшей сестре и успели бы принести его обмундирование со склада, – но и сейчас Ахмаджан, уже безо всякого костыля, бросился вниз к Мите. Теперь и вечера лишнего он тут бы не стерпел – на этот вечер его ждали друзья в Старом городе.

Знал и Вадим, что Донцова сдаёт отделение и едет в Москву. Это так получилось: вчера вечером пришла телеграмма от мамы в два адреса – ему и Людмиле Афанасьевне – о том, что коллоидное золото высылается их диспансеру. Вадим сразу поковылял вниз, Донцова была в минздраве, но Вера Корнильевна уже видела телеграмму, поздравила его и тут же познакомила с Эллой Рафаиловной, их радиологом, которая и должна была теперь вести курс его лечения, как только золото достигнет их радиологического кабинета. Тут пришла и разбитая Донцова, прочла телеграмму и сквозь потерянное своё выражение тоже старалась бодро кивать Вадиму.

Вчера Вадим радовался безудержно, заснуть не мог, но сегодня к утру раздумался: а когда ж это золото довезут? Если б его дали на руки маме – уже сегодня утром оно было бы здесь. Будут ли его везти три дня? или неделю? Этим вопросом Вадим и встретил подходящих к нему врачей.

– На днях, конечно на днях, – сказала ему Людмила Афанасьевна.