Салтыков обернулся и смотрел на меня секунд пять, что-то взвешивая. Потом коротко велел:

— Руку.

Я протянул правую руку ладонью вверх. Он подошёл и накрыл её своей ладонью.

Ладонь была горячая. Не тёплая — горяченная, будто внутри у этого человека постоянно держится тридцать девять или он только что грел руки над костром. Жар вливался в мою кожу, не обжигая: отчётливый, пульсирующий, живой. Салтыков прикрыл глаза и держал так секунд десять, а я сидел и слушал собственное сердце.

Потом он убрал руку и вернулся в кресло — уже другим человеком, без сторожевой настороженности в плечах.

— Земля, — сказал он негромко. — Точно земля. Слабая, спящая, но воронцовская — такое не подделаешь, кровь не гримируется. Не в ладони, правда, а где-то глубже, я такого расположения раньше не встречал… И врать вы мне не врали. Ни разу за пятнадцать минут. Я ведь не историю вашу слушал, Арсений, я жар слушал. Ложь холодная, от неё тянет, как от форточки в январе. А вы всю дорогу были тёплый, ровный. Так что извините за «идите домой» — проверить был обязан.

— На вашем месте я устроил бы то же самое, — сказал я, чувствуя, как сердце понемногу встаёт на место. — Только скучнее: с запросом документов и сверкой дат.

— Ну, у каждой стихии свои методы. — Он почти улыбнулся и вытряхнул из пачки третью сигарету, но закуривать не стал, крутил в пальцах. — У меня к вам встречное наблюдение, раз уж пошёл такой разговор. Вы сказали — дара нет. А дар есть. Просто он у вас не там, где положено. Ваш отец был сильный, дед мой говорил: у Сергея Воронцова земля в каждом шаге, куда ступит — там крепче. У вас земля не в шаге и не в руках. Она у вас в голове. Как будто ваша земля — это не «стоять крепко», а «думать крепко». Я такого не видел ни разу, но чувствую же — вот оно, работает.

Думать крепко. Аудитор. Земля, которая проявляется не через тело, а через мышление: прочитать договор и увидеть то, чего не видят другие. Отец услышал от земли «он вернётся — не тот, но он» — и вот оно, объяснение: не тот, потому что канал другой. Но он, потому что кровь та же.

— Дед вам про такое рассказывал? — спросил я.

— Дед рассказывал про всё на свете, только я в шестнадцать лет слушал вполуха, о чём теперь жалею каждый день. — Салтыков кивнул на фотографию на каминной полке. — Он был последним, кто читал Уложение от корки до корки. Председательствовал в Совете тридцать лет, с шестьдесят третьего. Последнее заседание провёл четвёртого октября девяносто третьего, на следующий день после расстрела Белого дома, — экстренно, в этой самой квартире, за этим столом. Собралось шесть глав, и они решили Совет заморозить: власть в стране менялась, старые договорённости родов с государством переставали работать. Заметьте — заморозить, не распустить. Совет существует. Он просто не заседает, пока кто-нибудь его не разбудит.

— И за тридцать три года не разбудил никто.

— А кому надо? Роды разошлись по углам: кто в бизнес, кто в политику, кто в тень. А Шуйские сообразили первыми: нет Совета — нет контроля, делай что хочешь. Тридцать лет и делали: скупали, давили, подминали. Ваш Голицын — это мелочь, у них таких Голицыных десяток по стране. — Он посмотрел на меня в упор. — Дед умирал, зная, что Совет умрёт вместе с ним. И сказал мне тогда: Дима, если однажды к тебе придёт человек и скажет, что хочет собрать Совет, — выслушай его. И если он настоящий — помоги.

— И как, я настоящий?

— Жар у вас настоящий, остальное поглядим. — Он наконец закурил третью. — Но давайте о деле, Арсений. Что конкретно вы от меня хотите и — главный вопрос — что я с этого имею? Только не надо про справедливость, у меня на это слово изжога с юрфака.

Прохор Гаврилыч предупреждал: к гордым приходят с предложением.

— Про справедливость не буду. Буду про должность. Совет — минимум пять родов, и если мы его соберём, председателем должен стать тот, кто знает, как он устроен. То есть вы — как наследник деда. Дальше арифметика: Совет признаёт мой долг ничтожным и назначает Шуйским тройную компенсацию, это прецедент. После прецедента каждый род, который они обобрали за тридцать лет, понесёт своё заявление — двадцать два дела только в Москве, по стране десятки. Совет станет нужен всем. А вы будете его главой. Не сторожем дедовой квартиры — главой Совета родов.

Салтыков смотрел на меня, и сигарета дымилась в его пальцах, забытая.

— Вы сейчас поняли, что сделали? — спросил он. — Вы мне продали идею. По всем правилам: боль, решение, выгодоприобретение. Дед бы оценил, он сам так торговался. — Он улыбнулся, впервые за весь разговор, и улыбка оказалась неожиданно мягкой, не вязавшейся ни с резким лицом, ни с тяжёлыми руками. — Хорошо. Я подумаю. Дайте мне три дня, в четверг позвоню — оставьте номер. И последнее. Совет — это пять родов. Вы один, я, допустим, два. Где вы возьмёте ещё три?

— Найду. Уже ищу.

— Ищите быстрее. — Он подошёл к камину, взял фотографию деда, посмотрел на неё и поставил обратно. — Потому что Шуйские не идиоты. Рано или поздно они поймут, что вы собираете Совет, и начнут разбирать то, что вы собрали: к каждому, к кому пришли вы, после вас придут они — с деньгами и с угрозами. А ресурсов у них больше, чем у нас с вами вместе взятых.

— Знаю.

— Знаете — хорошо. — Он помолчал и спросил вдруг, не меняя тона: — Арсений. Вашего отца убили Шуйские?

Я выдержал три секунды, прежде чем ответить.

— Доказать не могу. Инсульт в сорок восемь лет, через два месяца после того, как Шуйские отказались подписывать мораторий. И «препарат группы Б» — тот же, что нашли в моей крови. Совпадение.

— Совпадений не бывает, — сказал Салтыков. — Не в нашем мире.

Я продиктовал номер, и он записал его прямо на сигаретной пачке, между словами «Минздрав предупреждает», потому что бумаги под рукой не нашлось. У двери, когда я уже выходил, он окликнул:

— Арсений. Спасибо, что пришли.

— Спасибо, что открыли. И что не выгнали.

— Чуть не выгнал же. — Он усмехнулся, стоя у камина рядом с дедовской фотографией — большой, тёмный, в рваных тапочках и футболке про совещания. — Я вообще никому не открываю. А вам открыл, и сам не знаю почему. Может, потому что вы первый человек за два года, который пришёл ко мне не продавать, а предлагать.

На улице я сел на скамейку, и меня начало мелко трясти. Адреналин, державший все сорок минут разговора, отпускал, и из-под него проступило то, что было всегда: усталость и ноющая боль в правом колене, которую я с утра делал вид, что не замечаю.

Я сидел и дышал. Он не сказал «да» — он сказал «подумаю», а это пятьдесят на пятьдесят. Причём четверть часа назад было ноль: когда он стоял надо мной и говорил «идите домой», я прошёл по самому краю. Не обмолвись тогда Прохор Гаврилыч про огонь и ложь — я возвращался бы сейчас ни с чем, да ещё с клеймом «человек Шуйских». Весь мой аудит держится на документах, а здесь документов не существовало: здесь правду от лжи отличали на ощупь, ладонью. К этому предстояло привыкать.

Зато он сказал главное — про землю в голове. Если это правда, то всё, что я делал последние десять дней, было не хитростью аудитора из чужой памяти, а моим собственным даром. Воронцовским. Просто новым — такого ни у отца, ни у деда не водилось.

Я поднялся и пошёл домой — пять минут по Старосадскому, потом направо, в Колпачный. По дороге достал телефон, нашёл номер, который дала Корнеева: Горчакова Нина Павловна. Подумал и убрал. Не сегодня. Сегодня домой, щи и сон — тело не железное, тут Лиза права. Горчакова завтра, Салтыков через три дня, Совет через месяц или через полгода, я не знал. Но я шёл мимо фонаря и голой липы и впервые за эти дни думал не о том, что предстоит сделать, а о том, что уже сделано. Десять дней назад я очнулся в больнице без памяти, без денег и без единого союзника — а сегодня у меня есть адвокат, план, два человека, готовых, возможно, встать рядом, земля, которая со мной разговаривает, отцовские нож и книга и дворецкий, который делает сырники без изюма именно так, как я люблю. Не густо. Но оно росло — как растёт всё, что стоит на земле.