Я повернулся к двери.
— И ещё, — сказал я, не оборачиваясь. — Вы спросили, знаю ли я, отчего умер ваш отец. Теперь знаю. И вот что я вам скажу: я к вам пришёл не за тем, чтобы вы вернулись в мир, который его убил. Я пришёл, потому что этот мир убивает дальше. Прямо сейчас. Других отцов. Других дочерей. Учительницу из Медведково, у которой забрали квартиру и, может быть, мужа. Меня. Скоро — ещё кого-то. И единственный способ это остановить — собрать тех, кого этот мир не доломал. Не ради статуса. Ради того, чтобы перестали задыхаться. Как вы спасаете детей. Только в другом смысле.
Я взялся за ручку двери.
— Стойте, — сказала Морозова.
Я остановился.
Она стояла у стола. Кот лежал у её ног. Лицо у неё было другое — не холодное, а растерянное.
— Откуда вы знаете про пуговицу? — спросила она.
— Про какую?
— Что её нельзя пришить. Семь лет. Откуда вы это знаете — так?
Я понял, о чём она.
— Потому что у меня то же самое, — сказал я. — Только не пуговица. У меня — отец, которого я не помню. Я был в коме, потерял память. Я не помню его лица, голоса, ничего. Но я хожу по его дому, сижу в его кресле, читаю его записи — и я по нему скучаю. По человеку, которого не помню. Это, наверное, бред. Но это так. И когда вы гладили кота — я увидел, как вы по отцу скучаете. Через кота. Вы его лечите — кота — потому что отца не вылечили. Это та же пуговица. Просто живая.
Морозова смотрела на меня.
Долго.
В кабинете было тихо. Кот дремал. За окном, в холле, слышались детские голоса — занятие, видимо, закончилось, дети расходились.
— Сядьте пожалуйста, — попросила она.
Я сел.
Она села напротив. Не в кресло руководителя — в соседнее, рядом со мной.
— Расскажите про вашего отца, — сказала она. — Про отца. Что вы про него знаете.
И я рассказал.
Про архив, про те тридцать восемь папок, подписанных мелким почерком. Про дневник в часовне — семь лет записей, «земля молчит», «прошу защитить Сеню». Про мораторий, который Шуйские не подписали. Про последнюю запись: «Он вернётся. Не тот — но он». Про то, что отец ждал — и не дождался два месяца. Про блокнот, где он написал: «Аудит — самая полезная профессия в этом мире. Жаль, что я не понял этого вовремя».
Морозова слушала. И — я видел — оттаивала. Не от моих аргументов. От того, что я говорил про отца как про человека, а не про «главу рода». Про то что скучаю по нему. Про пуговицу. Про несбывшееся.
Когда я закончил, она долго молчала.
Потом сказала:
— Мой отец тоже вёл записи. Я их не читала, потому что не могла. Они лежат у меня дома, в коробке, уже семь лет. Я эту коробку не открывала. Как ваш Никифор Палыч не может пришить пуговицу.
— Может, стоит открыть.
— Может быть. — она посмотрела на кота. — Знаете, что самое страшное в том, как умирал отец? Не рак. Рак — это потом. Самое страшное — что он до последнего дня говорил: «Оля, не лезь в это. Живи нормально. Роды — это проклятие. Уходи». Он меня выталкивал из этого мира. Спасал. И я ушла — ради него. А теперь вы приходите и говорите, что надо вернуться. И я думаю: если я вернусь, то я предам его последнюю волю. А если не вернусь — я предам всех остальных, кого этот мир сейчас доламывает. И я не знаю, что хуже.
Я молчал. Потому что это был не вопрос, на который у меня был ответ. Это была её боль, и моя задача была её услышать.
— Дайте мне подумать, — сказала Морозова.
— Сколько угодно.
— Нет. Не «сколько угодно». — Она встала. Снова прямая, снова собранная — но уже не холодная. — Неделю. Я подумаю неделю. И вот что я вам скажу, Арсений: если я скажу «да» — я скажу это не ради статуса. Не ради рода. А ради того, чтобы люди и коты — перестали задыхаться. В широком смысле. Вы поняли, о чём я.
— Думаю, что да.
— Тогда идите. И передайте вашему Никифору Палычу… — она помедлила, — …передайте, что пуговицу можно носить в кармане сколько угодно. Это не стыдно. Я свои папки семь лет в коробке держу. Но однажды, и возможно, не сегодня, не завтра, но однажды — их надо открыть. Иначе они ломаю тебя. Изнутри.
Я кивнул.
Встал и пошёл к двери.
Кот у её ног открыл один глаз, посмотрел на меня.
— Арсений, — сказала Морозова.
— Да?
— Барсик вас принял. — Она смотрела на кота. — Он чужих не любит. На незнакомых шипит, прячется. А вы вошли — и он к двери пошёл — Поздороваться. Барсик — он чувствует людей лучше меня. Воздушный кот. — Она впервые чуть улыбнулась. — Если Барсик вас принял это значит, вы не врёте. Этого уже достаточно.
Я вышел.
На улице — в Хамовниках, во дворах, под голыми деревьями — я остановился и выдохнул.
Я чуть было не облажался. Полностью. Пришёл с питчем — и получил «вон». Я был на волосок от того, чтобы потерять четвёртого. И спасло меня не мастерство переговоров, не аргументы и не цифры.
Спасло меня то, что я перестал быть аудитором. На минуту. Перестал считать и продавать — и просто рассказал про пуговицу Никифора Палыча. Про то что скучаю по отцу. Про живую боль вместо мёртвой презентации.
Земля в голове, сказал Салтыков. Дар Воронцовых — думать.
Но сегодня меня спас не дар. Сегодня меня спасло то, что я — человек. Который скучает по отцу, которого не помнит. Который заметил пуговицу старика. Который остановился, услышав, как кашляет старый кот.
Я достал телефон. Хотел позвонить Лизе — рассказать об этом.
И в этот момент телефон зазвонил сам.
Незнакомый номер. Московский.
Я снял.
— Арсений Сергеевич Воронцов? — Голос мужской. Незнакомый. Вежливый. Слишком вежливый.
— Да.
— Меня зовут Денис Игоревич Шуйский. — Пауза. — Шуйский. Денис Игоревич. Сын Игоря Витальевича.
Сын главы рода.
Тот, который приезжал в Воронцово смотреть участок. Тот, кого видел Прохор Гаврилыч.
— Слушаю, — сказал я. Голос у меня не дрогнул. Я этому был рад.
— Арсений Сергеевич, нам нужно встретиться. Лично. Без адвокатов. Без Кравцова. Вы и я.
— Зачем?
— Затем, — сказал Денис Шуйский, и в его вежливом голосе появилось что-то новое, холодное, — что мой отец хотел бы кое-что обсудить. По поводу ваших… — он сделал паузу, подбирая слово, — …новых знакомств. Салтыков. Горчаков. И, насколько я понимаю, сегодня — Морозова.
Я молчал.
Они знали.
Про Салтыкова. Про Горчакова. Про Морозову — сегодня. Через час после того, как я вышел из фонда.
Они следили. За мной. За всеми, к кому я приходил.
Фора кончилась.
— Молчите, — сказал Денис Шуйский почти ласково. — Это правильно. Молчание — золото. Но встретиться нам придётся. Завтра. В полдень. Я пришлю адрес. Приходите один. И вот что, Арсений Сергеевич…
— Да?
— Не делайте глупостей до завтра. Не звоните вашим… новым друзьям. Не предупреждайте их. Просто приходите. Поговорим как взрослые люди. По-родственному.
— Мы не родственники.
— Все роды — родственники, — сказал Денис Шуйский. — Дальние. Очень дальние. Но родственники. До завтра, Арсений Сергеевич.
Я стоял во дворе в Хамовниках, под голыми деревьями, с телефоном в руке.
Снег шёл. Тихий, белый, пушистый.
Они знали всё.
И завтра в полдень мне предстояло сесть за стол с человеком, который, возможно, убил моего отца.
Одному.
Без адвокатов.
"По-родственному".
Я посмотрел на телефон. Денис Шуйский сказал — не звонить новым друзьям.
Я открыл контакты. Нашёл Салтыкова.
И позвонил.
Потому что человек, который говорит «не делай глупостей» и «не звони друзьям», — это человек, который боится именно того, что ты позвонишь друзьям.
Значит надо звонить.
— Дима, — сказал я, когда он снял. — Нам нужно поговорить. Всем. Сегодня. У меня. Это срочно.
— Что случилось?
— Шуйские знают. Всё. Про тебя, про Пашу, про Морозову. И завтра в полдень меня зовут на встречу. Одного.
Пауза.
— Я еду, — сказал Салтыков. — Паше позвони. И сестре. И — Арсений.